Фильтр публикаций


Месье Омэ — это я

Омэ — эталонный идиот, мелкий подлец и большой пошляк, и это значимая часть Флобера, этюд автопортрета великого писателя, которого одолевает зависть к вечности. Аптекарь пишет в «Руанский светоч», сочиняет трактат о сидре и брошюры по псевдостатистике, и в последней строке романа получает орден Почетного легиона. Омэ — единственный благополучно выживший в этой прекрасной и мрачной книге. Флобер казнил ту, что была для него сокровенной, была любимой бедным Шарлем и невозвратимой автору. А того, кого разве и можно, что презирать, наградил. И не для газетного моралите. Ведь и сам Флобер писал для печати, и получил тот же крест, что Омэ, но позднее. Юмор на месте, но отчего-то не смешно.

Автор и есть собрание пороков, смертных и не очень грехов, главный греховодник. Маркиз де Сад — эпитома авторства, буквально и в точнейших деталях создавший каталог мерзостей и низостей на высоком французском, и есть тот самый лексикон непечатных истин, исправно напечатанный и поселившийся в университетской программке. Руссо — рукоблуд и бесстыдник: в «Исповеди» он с удовольствием вспоминает, как помочился в кастрюлю какой-то тетушке и как показывался девушкам у туринского колодца, а ведь он еще даже не начал исповедоваться. Автор гадит, язвит, строит козни и подстраивает казни, он тщеславен и говорлив, он сбивается в пошлость.

Нет, автор не желал сказать, будто автор — «сложная противоречивая личность», какой вздор. Он устроен просто, ведь все он понимает и знает свои грехи наперечет, а для понимающего все легко и просто, даже изрядно тяжелое и сложное. Признания он жаждет, чтобы заглушить ужасное, бьющее каждый день из зеркала по лицу прямо в авторское самолюбие презрение к самому себе. Омэ нужен орден, чтобы не презирать себя за свои почерневшие и слипшиеся брошюрки, Хамберту нужно, чтобы присяжные читатели дослушали про бессмертье в самом конце.

И одновременно автор говорит «ангельскими языками». Как у Линча в Красной Комнате, в которой гостят Лора и Куп. Речь, пущенная задом наперед и обратно, нестерпимая на слух. Так и выговаривают исповедь (на ухо священнику в храме или из рупора с пригорка на ярмарке) — из окончания собственного замысла, которое знают наперед, из конца к началу, которого еще не было. Горница, что полна странных гостей, эстетически безупречна, Лора с Купером, оба в вечернем платье, безупречно красивы, а разговор скрежещет в посмертной пустоте о боли и страхе. Автор жаждет вечности, но не сейчас, ему все дай договорить.


Написанное можно исправить, переписав, «дополнить и улучшить» — цензура, что авторская, что внешняя, не дремлет, но нельзя сделать ненаписанным. Можно, конечно, сжечь рукопись, что, однако, окажется следующим событием в жизни автора, которому хотелось бы отменить предыдущее. Даже чтобы отказаться от своих слов, приходится произнести новые. Отсюда, возможно, и привычка всю жизнь писать один роман: всякий раз кажется, что теперь удастся сказать именно то, что требовалось тогда, которое невозвратимо прошло. Пока автор подыскивал точное слово, успело измениться и то, для чего он это делал, и сам подыскивающий. Фраза наконец состоялась, а вернуться с ней некуда. Можно лишь напечатать ее, чтобы спустя годы с недоумением повести бровью: это написал я? Никто другой, — и все же тот, кому теперь можно возразить, кому можно улыбнуться или от кого отплюнуться, но кем уже нельзя побыть еще хотя бы мгновение. С книгой, по крайней мере, можно вернуться на предыдущую страницу. Там все еще тот же миг и тот же человек, который еще ничего не знает. Читатель знает и все-таки возвращается, как и автор.

Вообще-то человек ничего не имеет против времени. Он хочет вырасти, возмужать, влюбиться, набраться опыта, обрасти имуществом и положением. Он охотно принимает дары времени и лишь просит пока не выносить вперед ногами того, кому они предназначены. Пусть мальчик станет мужчиной, но мальчика тоже оставьте. Я к нему привык. Время подают человеку в сосуде, относительно содержимого которого он хотел бы получить некоторые разъяснения. Если это пиво, он, пожалуй, выпьет. Если какой-нибудь хладный яд цикутной настойки, то, пожалуй, не сейчас. Пиво сейчас, а яд как-нибудь после — вполне разумное пожелание, если предположить, что речь идет о двух разных сосудах. Хочу время, но не сейчас. Пусть пока постоит, я еще не решил, кем хочу стать и не понял с кем ради этого готов расстаться. Просьба скромная: дать немного времени, прежде чем оно начнется. Пока человек ее обдумывает, содержимое убывает, и пить уже совсем необязательно.

Флобер пытался стать идеальным травести — писать из шкуры и головы Шарля Бовари, Эммы, ее любовников, пошляка Омэ, мечтавшего об орденах (издевательский автошарж самого Флобера). Еще он взял у своих героев тягу к иной, светлой, по-чеховски «настоящей» жизни, которая общая для всего человечества, только реализуется по-разному: у кого написанием книг из школьной программы, у кого покупкой безделушек и нехоженых уроков фортепьяно. Как будто на рынке есть какие-то стоимости, кроме равно номинальных.

Набоков делает вещь пострашнее. Он становится миссис Скиллер, которая умерла при родах: ее история занимает полстраницы, и к началу книги она уже мертва. В том смысле, что автор — тот, которому не надо выдумывать Хамберта и в него перевоплощаться, — мертв. Книга, однажды вышедшая в свет, перестает быть мной точно так же, как тело перестает быть мной после смерти. Книга и есть мертвый автор, и чтобы не остаться сшитой почерневшей бумагой, она должна быть прочитана в то время, как автор неловко стоит в дверном проеме, глядя вниз, улыбаясь порогу. «Входи», говорит он с веселой силой.


Миссис Скиллер — это я

Каждый писатель мечтает написать лексикон прописных истин, почти как Флобер, но не в том, естественно, смысле, что он желает поделиться с публикой банальностями, а в том, что его текст должен быть достоверным и понятным публике, к тому же — нарасхват. Но записаны эти истины должны быть прописью, то есть нести в себе индивидуальный почерк автора. Оригинальной флоберовской издевки при этом не повторить, только если пантомимой: прием отстранения, который работает только когда произведение уже замкнулось во всех своих нюансах и отношениях на самом себе. Присваивают только маску, а повторить хотят на самом деле успех: чтобы твое слово перестало быть вокабуляром и стало толковым словарем, лексиконом на каждой полке. Как правило, получается смысл флоберовский, но без Флобера.

По-настоящему же гениальные писатели, вероятно, мечтают написать лексикон непечатных истин.
Как же так, скажет читатель, ведь весь смысл писательской деятельности в том, чтобы его печатали, а напечатав, понимали — если уж не написанное, то, по крайней мере, значимое самим произведением, то есть признавали то значение, которое автор присвоил и придал себе. Но не таков наш гений. Его задача такова: отразить истину свою, глубоко продуманную и прочувствованную, то есть понятую одним им, и при этом публике ее навязать именно во всеобщем качестве. То есть истина должна быть непечатной и непередаваемой из уст в уста — и все же при этом напечатанной.

Вот уж тривиальный парадокс: истина, являющаяся таковой для одного, — это истина безумца, но некая мера внешнего признания придает ей дополнительную ценность. Такой писатель разрывается между двумя потугами: извечно молчать или бесконечно говорить. А разрыв зашивается так: великий писатель всегда пишет один и тот же роман. Это и есть бесконечное говорение, замкнутое в круг, из которого сложено молчание, разумеется, не о сказанном, а о том самом сокровенном, личном, которое не для печати, потому что печатать там нечего, кроме членораздельного молчания.

Человек способен узнать о мире больше, чем способен перевести на общедоступный или даже доступный самому себе язык. Делез писал, что великий автор всегда пишет на иностранном языке, что и называется «стилем». Набоковский стиль и есть способ передачи непечатных истин. Все эти его невозможные усложнения, витиеватости, нарочитые архаизмы, вызывающее позерство прозы — все это и есть способ написать лексикон непечатных истин. Набоков — самый иллюстративный пример (от темного места до общего рукой подать, как до книжной полки), его язык иностранен еще и по простой причине оторванности писателя от родной застекленной черешневой рощи и ананасной земляники. В послесловии к «Лолите» он называет личной трагедией то, что пришлось отказаться «от природной речи» ради «второстепенного сорта английского языка», а в постскриптуме к русскому переводу признается, что и русский, который, казалось, ждет его «за наглухо запертыми воротами», «оказался несуществующим»: за воротами обугленные пни, «а ключ в руке скорее похож на отмычку». Стилизовать абзац-другой под Набокова сумеет любой мало-мальски умелый журналист или сноровисто запрограммированная «языковая модель». Но повторить его авторский «подвиг», раскрыть его «дар» можно, только написав весь набоковский корпус и прожив его жизнь. Речь, конечно, не о длине или «насыщенности» прожитой жизни или написанных книг. Подвиг — жизнь и работа длиной в жизнь, дар — то, что раскрывается в процессе «подвижничества» (слышатся отголоски «жизни» в этом движении), когда произведение замкнулось на себя в зеркальных отношениях внутри создаваемого мира. Подражатель остается «соглядатаем»-вуайеристом.


Не слишком ли прост и незатейливо незамысловат ответ? Ну да, автор детектива и есть главный «убийца» всех своих персонажей, плоская шутейка. Набоков в послесловии называет несколько сцен «нервной системой» книги, то есть нажимает, где больно, еще и получая «особое услаждение». Целый месяц работы ушел у него на один из «нервов» — «касбимского парикмахера». Это, казалось бы, проходной эпизод. Старик стрижет Хамберта и все время рассказывает о сыне-бейсболисте, фотография которого стоит у него на столе, почти как фотокарточка Лоры Палмер у Линча. Только под конец стрижки Хамберт понимает, что сын «вот уже тридцать лет как помер». А что было дальше, прямодушно показал Линч: Купер, потерявший по дороге и имя, и уже привычного зрителю «себя», стоит у дома Палмеров и спрашивает, какой сейчас год. Да какой угодно. Кажется, автор опомнился, что Лоры больше никогда не будет. Свет гаснет и в доме Палмеров, и на экране у зрителей, и в проекционной.


В конце третьего сезона Купер буквально входит в черно-белые кадры старого фильма, берет Лору за руку и ведет через лес домой, но по дороге она исчезает с криком. Потом находит ее снова, уже под чужим именем, и везет через весь Твин Пикс, где она ничего не узнает, а когда узнает, издает тот же крик: она снова стала Лорой-Долли в чьем-то кошмарном сне, и все для нее начинается заново. У Набокова спасителя нет. Хамберт против Квильти во второй части — все тот же Хамберт, и злой двойник Квильти все никак не может умереть. Дав Хамберту высказаться, Набоков обрекает его на самосуд через фальшивые красивости его же показаний. Линч ставит альтернативный эксперимент: как автору спасти свою же нежно любимую героиню. И заключает, что своей смертью она и дала рождение автору в этой конкретной истории.
Единственное, что автор мог для нее сделать, он однажды уже сделал. В финале «Огня» мертвая Лора сидит в Вигваме, Купер держит руку у нее на плече, над ней появляется ангел, и она жутковато плачет и смеется одновременно. Купер ничего не делает и никуда ее не ведет. Через двадцать пять лет ему этого оказалось мало, и он повел.
Так кто убил Лору Палмер? Мистер Линч. Он с самого начала знал, что она мертва, сам так и распорядился. Фамилию для мужа Долли, единственного, кто, как у Уайльда, убил ее любя, хоть и сугубо прозаически, Владимир Владимирович тоже затейливо подбирал сам, и вписал в театральную программку талантливую мисс Вивиан Дамор-Блок (анаграмма), авторку биографии Квильти. Но Вивиан is the male author, и Ло это единственная в романе знает и проговаривает прямым текстом. А собственной тоской по убитым оба распоряжаться не в состоянии. Хамберт на теннисном корте проклинает себя, что не снял Лолиту на пленку: она, говорит, была бы теперь со мной, «в проекционной камере моего отчаяния». Искусство ничего не воскрешает, кроме боли по утраченному.
Долли существует как неотвязный образ на устах изувера точно так же, как Лора существует как фотография королевы бала в дешевом окладе. И утрата, и первоначальный образ были подлинными, но ничего нельзя исправить, не отменив замысла, не вырубив света, благодаря которому смотришь кино или читаешь книгу (фамилия хамбертова редактора Ray, т.е. луч). Время и застрявшие в нем образы вызывают жгучую ностальгическую тоску. Трагические обстоятельства вроде смертоубийств и болезней превращают ее в полновесное страдание (как будто на рынке страданий одни весомее других), но механизм тот же: мне жутко тоскливо от того, что меня и моих любимых — сегодняшних, вчерашних, позавчерашних, многолетней давности — уже не будет никогда. Мы тогдашние умерли, хотя иные и продолжают жить.
Сам Линч тем временем, почти не прикрываясь фигурой глуховатого комичного начальника из ФБР Коула, пересказывает подчиненным собственный сон (деду опять приснилась фотомодель, oh boy). В парижском кафе Моника Беллуччи, играющая саму себя, говорит ему эпиграфом из Упанишад к его же книге, что мы подобны сновидцу, который видит сон, а потом живет внутри него, и спрашивает, кто же сновидец. Купер там же, но лица его не видно. Потом она велит оглянуться, и Линч видит себя в своем старом фильме, в той сцене, где Купер рассказывает о собственном сне, а герой Боуи показывает на Купера и спрашивает у Коула-Линча, кто это, по-твоему, такой?


Кто убил Долли Хейз?
Each man kills the thing he loves — знаменитая строка Уайльда, затасканная по самым непотребным местам. Хамберт как будто возражает: он не мог убить Ло, ведь он, «видите ли, любил ее». Тем не менее она умирает, и на свет является книга, ведь Хамберт распорядился напечатать «исповедь» только после смерти своей жертвы. В предисловии выдуманный редактор сообщает, что миссис Ричард Ф. Скиллер (Schiller) умерла от родов, разрешившись мертвой девочкой, 25 декабря 1952 года в далеком северо-западном поселении. В Рождество, получается, да еще и под «серой звездой», так называется поселение, которое в послесловии, уже от своего имени, Набоков называет «столицей книги», а Долли — любимой и невозвратимой (правда, в русском переводе послесловия «любимая» вычеркнуто). Выходит вариация на Гюго-Пруста с их растущей травой и умирающими детьми. Долорес должна пройти свою via dolorosa. А кто таков Dolly’s Killer? Опять выходим на единственного подозреваемого, который никак не отставит в сторону свои затейливости.
Хамберт Долли не желает убить, как не желал убить дочь и Лиланд Палмер у Линча. Просто они берут и убивают, у Линча буквально. Кто убил Лору Палмер? Лора — это Лолита, живущая удобной для наглядного изображения в жанре американской мыльной оперы «двойной» жизнью. Днем она, по меркам захолустья, где каждый горшок на благопристойном огне (“glorified pot-au-feu”), первая красавица и прилежница, ночью оторва и куртизанка. Линчевские фокусы с тривиальным, казалось бы, раздвоением — самой Лоры, отца, который под видом Боба все ее детство насиловал, агента Купера — удобная маскировка. Хамберта там нет, там есть как бы несчастный отец, который слишком уж удобно и назидательно раздваивается на демона из кошмаров и приличного семьянина. Или же Хамберт в Твин Пиксе рассеян по всему северо-западному поселению? Каждому персонажу нужна своя Лора, и каждому автор говорит лукавое «вы и убили-с».
Купер в финале второго сезона тоже раздваивается, чтобы в третьем распасться уже на полдюжины субличностей и в конце оказаться в зазеркалье, где Лору как будто никто не убивал. Простая официантка Кэрри из Одессы (штат Техас) — та же Долорес Скиллер. Хамберт приезжает к ней и просит уехать, та отказывается, чтобы неизбежно умереть. Открывая ему и давая пройти, беременная Долли прижимается к «мертвому дереву» двери, распластавшись как могла, и «мгновение так стоит, распятая». Купер приезжает к Кэрри и просит поехать с ним, та соглашается: ей и так нужно куда-то бежать. Утром неизвестно какой по счету Купер находит в мотеле записку, адресованную некоему Ричарду, тезке Доллиного мужа. Пока Кэрри-Лора собирается, Купер видит у нее на диване мертвеца, но свежий труп нашего агента не интересует. Его интересует Лора, в которую он упорно переименовывает противящуюся Кэрри. Хамберт начинает свой сказ с похожего переименования, только с пошлыми альвеолярно-оральными отсылочками.
Купер — любимый всеми персонаж, рыцарь-избавитель, и сложно отделаться от подозрения, что эта его геройская ипостась принадлежит самому автору, похожему на того, русского, который когда-то влюбился в свою Аннабель (Колетт из набоковских мемуаров) и спустя годы судит Хамберта (пачкуна сокровенных авторских воспоминаний) и дает судить его другим: присяжным, читателям, зрителям Твин Пикса. Линч, объясняя, зачем снял «Огонь, иди со мной», говорил, что был влюблен в Лору. Кубриковскую «Лолиту» он называл своим любимым фильмом, «историей абсурда и страдания», где герой живет совершенно «тайной жизнью, полной паранойи и томлений». Это и есть набоковское incarnating (в авторском русском переводе «воскресив ее в другой»), подхваченное Линчем, и воплощают они свою героиню хамбертовым способом: чтобы увидеть живой, снова и снова заставляют умереть (чтобы трава бумажных листов и кинопленок росла и дальше).


«Лолиту» издавна принято прочитывать как сетование на невозможность любви. Но, разумеется, не в смысле моральной или юридической недопустимости содеянного или вымышленного Хамбертом, с этого книга не начинается и этим не кончается. Невозможность тут какая-угодно, но не лирико-поэтическая или заданная авторской экспозицией, хотя кажется и обратное. Сама структура происходящего об этой невозможности тут вопиет. В том, почти платоновском, смысле, что вся «любовь» построена как намагниченное влечение к пустой и вдобавок заслоненной тектонической плитой породе. Желание Х. направлено не на другое желание, что сделало бы его человеческим, и не на вещь, что сделало бы его животным, а на прошедшее время: это чистая и обставленная лукавыми присказками тоска по утраченному во времени образу: по своей детской влюбленности, по неосуществившейся жизни, по отнятой родине, в открытом каталоге невозместимых потерь. Время не отвечает на желание, потому влечение невозможно уже прежде того, как будет осмыслено бесчеловечным или безобразным. Влечение к образу безобразно, that’s a pun.

Утраченный образ Хам Хамыч восстанавливает, так скажем, дискурсивно, в виде монстра (которым оборачивается и романический четырехугольник Хамберт-Ло-Гейзиха-Квильти, и, конечно, само время), потому что словам и смыслам никогда не воскресить той девочки на пляже в Биаррице. Вот он и заменяет неповторимо единичное — главный грех по Набокову — типичным, Колетт-Аннабель становится какой угодно «нимфеткой». Хамберт ищет сгинувшему и загубленному воплощения — incarnating, его словцо, — и мемуар, которому вожделеется плоть, становится пошлятиной и уголовщиной в стиле роуд-муви.

Попытка заново воплотить утраченное дает Альбертину-Пленницу, а последнего тома — «Обретенного времени» — Хамберту, этому кэрролловскому монстру Хампти-Дампти (босховскому яйцу на ножках, у которого слова принимают своевольные значения), Набоков не дает. Искусство ничего не оживляет, вернее, оживляет ровно то, что живо только в нем самом, безжизненный узор, бледное отражающееся пламя.

Фрейдистская сублимация применительно к браку-“бороде” в английском переданная через «glorified pot-au-feu», а по-русски как “сублимированная похлебка”, то есть непотребная прихоть, замаскированная социально приемлемым, разыграна по правилам “венского шарлатана”. Хамберт вполне себе пошляк и сознает это. Вспять идет высокое (а его у героя тоже не отнять), то есть тоска по ушедшему под воду “острову завороженного времени”, ищущая себе низменное воплощение.

Сексуальное влечение к подростку — пошлое и убогое, действие по воплощению безвозвратно утраченного того же сорта — ложно значительное, glorified. И тут ни Пруст, ни Данте с Петраркой не помогут. Культ нимфеток со своей демонологией — это оно в чистом виде и есть, и Хамберт сам произносит все свои невыносимые красивости, чтобы читатель распознал фальшь.

Невозможность любви и причиняемое насилие заключены в одном движении, разделишь их и получишь либо роман о любви, либо роман о пошлости. Последняя фраза, про туров, ангелов, спасение искусством и мнимое бессмертие, сказана Хамбертом в надежде на прустовское утешение, и книга дает ему ее договорить, что и есть приговор для уже приговоренного.


В Жакмар-Андре выставка «Вечный Тинторетто». Люди уважительно относятся к слову «вечность», оно (но не смысл, который оно заключает) отдает чем-то величественным и так далее по лестнице, ведущей к полному испарению смысла вплоть до какого-нибудь «неувядающего» и «непреходящего». Вечное мыслится как противоположность временному. У самих парижских эксгибиционистов «Éternel» стал “Timeless”, лишенным времени. А то сказал, что временное преходит? Человек может вполне воспринимать время (именно так он и делает) как нечто, вовсе не приводящее к старению и смерти — просто потому, что любой момент во времени всецело принадлежит все еще живому. Вечность одинаково принадлежит и античной статуе и бородатому анекдоту, она и есть такой анекдот, под нею понимают нечто, просто-напросто пережившее свою первоначальную оболочку на каком угодно отрезке времени.

Простой вгзляд на морфему подсказывает что вечность — это просто человечность, то, что принадлежно человеческой жизни, неизменно конечной. Как, например, надежда на бессмертие, которое все равно мыслится как срок, пусть и не определенный или вовсе неопределимый. Вот Тинторетто помещает на картину о творении Богом животных старика, которому сто лет в обед, «целая вечность», по меркам венецианских современников. Что делал Господь до сотворения мира? Отращивал бороду.

Да, пишут, что сенильная антропоморфизация Бога-отца случилась из-за каких-то туманных отсылок к Писанию. Тинторетто здесь выписал «книжника» (Бог-Логос), «ученого-гуманиста». Ну да, человек все очеловечивает и переводит на свой язык, который всегда язык тела. Под бородой стоит подпись Тинторетто, а под копией автопортрета Тинторетто — подпись Мане, и никто не счел бы их самозванцами. Кожев, пересказавший Гегеля через Кожева и немного Хайдеггера, сам назвал свой плутоватый курс пропагандой, что тоже подпись.

Говорят, вечное обрастает смыслами, а обрастает оно бородой, смыслы приходится переводить наново, под своим именем и на свой риск, и порой впустую, и если выйдет как у Менара, буква в букву, то это и будет первая новость от вечности за все время ее старения. Уважаемый Владимир Владимирович, надеюсь, у вас получилось.


Репост из: TsarGori
Писатель Антон Серенков заинтересовался моим сравнительным анализом русского перевода и английского оригинала "Лолиты" Набокова, мне это очень приятно, хотя я, конечно, понимаю, что интерес к этой книге это интерес, в первую очередь, к рассматриваемой в ней "Лолите". Что в общем логично с учётом того, что эта моя книга о "Лолите" и есть.

Я очень признателен за упоминание нашего с Набоковым скромного труда. Особенно приятно, что это делает Серенков, которого я, как литератора, весьма высоко ценю. Писать о том, что о тебе пишут - дело глупое, - как написано, так написано - и я делаю это лишь ради небольшого, но важного уточнения.

... небольшое отступление. Пиши я пост на месте А. Серенкова, я бы, например, больше уделил места тому, какой у меня хороший и доступный характер, - он у меня буквально как у Марка Антония, - а у В. В. Набокова - плохой. И как хорошо я отношусь к русским, а В. В. Набоков относился к ним плохо, и по -своему, по-женски, - натура артиста всегда женская - Набоков был прав (русские любят, когда их не любят). Или - магическому совпадению наших имен и отчеств, и тому, что заглавная буква фамилии Набоков, Н, следует за заглавной буквой моей фамилии Лорченков, Л - В. В. Л., потом, по алфавиту, В. В. Н. (осталось найти недостающее звено, В .В. М.) - и это, с учетом любви Набокова к загадкам, шарадам и бабочкам, воплотившим в себе идею метаморфозы, т.е. перерождения одного и того же существа в другом теле, может быть вовсе неслучайно... Но я не на месте Серенкова и потому пишу это от себя, а он - от себя, и пишет то, что пишет. 

... Потому единственное, что я считаю необходимым уточнить, это лишь одна, но весьма важная, - пусть  техническая, - деталь.

Публикую я не перевод, который конечно сделал,  - но исключительно для себя и как рабочий инструмент анализа - а именно этот самый сравнительный анализ двух версий 'Лолиты" самого В. В. Набокова. По структуре это похоже на  "Комментарий к "Похождениям бравого солдата Швейка" литератора Солоуха).

В отличие от покойного уже сына и ныне не имеющих никакого отношения к Набокову наследников Набокова - напомню, что они опубликовали роман-черновик "Лауру" вопреки прямым и недвусмысленным распоряжениям Владимира Владимировича уничтожить ее  - я уважаю его волю. У нас всё чисто и без обмана, как и просил Владимир Владимирович. А если кому-то что-то чудится, то фокусы, которые так любил В. В. это не обман, а магия.

Так что, полностью соглашаясь с А. Серенковым, что дело затеяно великое, я бы все-таки оценил себя скромнее. Скажем, я не тот, кто пришел все изменить и дать миру новую русскую "Лолиту", а Предтеча, человек, который подготовит все к пришествию нового перевода "Лолиты", указав к нему путь меж Сцилл и Харибд набоковских ошибок и неудач. Надеюсь, никакие развратные проститутки не станут за это требовать моей головы, но если что, то ... предначертанного Богом - не избежать. Совершенно очевидно, что именно мне - русскому писателю в эмиграции, трилингву Владимиру Владимировичу, была предначертана эта роль.

P. S. Прием фразы во фразе, который я так люблю и который так блестяще демонстрирует презрение писателя ко всему, кроме своего стиля и своей мысли  - мне нравится неспешность, уверенность в себе этого приема, его готовность в любой момент остановиться и разбить лагерь... фраза во фразе это как осадная машина, как римский легион (нравится не нравится, ложись, моя галльская красавица) - порождение античной ещё  литературы. Ну, а поскольку Третий Рим это Москва, то русский не только Крым, но и парантеза.


В литературе самозванство затруднительно, ведь книги обычно подписывают, да и «стиль» говорит за настоящего автора куда громче подписи. Выдать себя за Набокова намного сложнее, чем за царевича Дмитрия, хотя временами кажется, что наоборот. У царевича может не быть родословной, да и родная мать может его не признать (хотя это матерей и не останавливало), а у писателя документ есть, он и есть вся его проза.

Владимир Лорченков находит обходной путь. Он не объявляет себя Владимиром Набоковым. Формула немного изящнее: русский текст Набокова не во всем передает английский так, как можно было бы передать. Значит, можно написать такого русского Набокова, который будет больше похож на Набокова английского, чем русский Набоков, написанный Набоковым.

Пока что это звучит как скромная филологическая операция. Но русская Лолита у нас уже есть. Подпись под ней простаивает. Чтобы начать работу, нужно сначала поделить Набокова надвое. Английский Набоков написал «настоящую» Lolita. Русский Набоков, переводя ее, от нее местами и временами уклонился. Уклонение можно измерить, предъявить и укоротить — назвать герль-чайльд чирдидерш чирлиршами.

Так невольно наипервейшим самозванцем становится сам автор (какой из них троих?). Его русский текст уже не несет следов авторского первородства. Он становится просто одним из вариантов передачи английской фразы, причем передачей, которую разрешено признать не вполне удачной или умелой.

После этого место освобождается само, и на него является (без повинной) переводчик. Он не утверждает, что является Набоковым. Он всего лишь с улыбкой наглеца предлагает формулировки, в которых Набоков оказывается больше похож на Набокова, чем сам Набоков.

А кто удостоверяет совпадение? Сам английский оригинал не может ответить, it’s all Greek to us, русский автор поставлен под сомнение. Остается публика, которой достаточно предъявить обоих и предложить выбрать более похожего на одного из братьев Николаев. Но речь не о царевичах.

Борхесовский Пьер Менар на этом фоне (по-французски, основание) выглядит образцом самодисциплины. Он остается Менаром и не посягает на имя Сервантеса, желая повторить тот самый великий текст, минуя дона Мигеля. А получает другое.

У писателя Лорченкова происходит обратное — смена слов выдается за способ вернуть тождество автора самому себе, этому мнимому тождеству. Это ставит пере-водчика (пере-возщика, переводящего бумагу?) или пере-пересказчика в дурацкое положение совершенно чуждого ему самовыражения.

Текст русской «Лолиты» написан до последнего знака препинания так, чтобы второй или десятой не потребовалось (без всякой лишней требы Аполлону). Да, коряво на чей-то вкус и, может быть, на чей-то цвет не сноровисто, по меркам самого немеркнущего автора. Всегда найдется время написать неменаровское.


Репост из: Un Saut dans le Léthé
В Руане, на площади Марселя Дюшана (уроженец Нормандии), висит памятная доска: «Здесь Эмма Бовари так и не взяла ни одного урока фортепиано». Выше на том же столбе табличка о самом Дюшане, «инженер потерянного времени». Оба культурных авторитета перевоплощались в женские образы, Флобер, правда, только на словах. За спиной спуск в общественный туалет, ну автор «Фонтана» же. Напротив Музей изящных искусств с одним оригинальным Караваджо. На ста квадратных метрах уместились Флобер, реди-мейд, Пруст (его придуманный Бальбек был тоже в Нормандии) и бичевание Христа. Французы все-таки мастера уплотнения смыслов, целая их коммуналка, и фонтан во дворе.


Синтетический пара-тезис Канта — псарня. Все по клетям, чтобы не перегрызлись ненарочно, и хлеб насущный выдается за Труд земной днесь — вечный мир как кантовская идея, претворяемая в жизнь некантовскими средствами (мыслью о нравственном законе внутри меня и кованом сапоге надо мной — небесной полиции), потому что регулятивное правило само себя не обслужит, и стерегут его породистые псы из «Государства», свирепые к чужим и кроткие к своим. Для особи остается бесконечная самодрессура: кантовская автономия, законодательство самому себе, прочитанное по-собачьи, — одомашненное животное, которое выгуливает себя само. Режим сна и питания, терапия по расписанию: Dressage, присвоенный как свобода, дисциплина, которую Кант рассматривал как первый шаг к человечности, стала шагом последним. Сноска обещала, что сигналы будут вызывать условные рефлексы, и павловская собака (какого из Павлов?) звонит в колокольчик сама. Тогда «как если бы» перестает нуждаться в оговорке, потому что заметить разницу между «как если бы» и «есть» больше некому.

Тетический пара-тезис Платона — лебединое озеро: синтез вынесен за контур действительного, в потустороннее, туда же отправлены мистики, сектанты и поэты, поющие по миру и самим себе лебединую песню. Здесь не испытывают ужас ни перед будущим, ни перед вечностью, и потому лебединая песня остается единственной речью, которая думает, что знает, чем кончится. Политическая форма этого режима — благодетель из «Трех разговоров». Он не вояка, а писатель, и написал он книгу, «Открытый путь ко вселенскому миру и благоденствию», которую признали все, потому что она примирила всех, ни с кем не споря. Мир, учрежденный без единого выстрела, Приказ без предшествующей Мольбы. Книга такого благодетеля есть кожевская Книга, замкнутая «накоротко», лебединая песня, спетая тем, кто умирать не собирается, а катехон и Антихрист в этом режиме — одно лицо, увиденное изнутри контура и снаружи. Разморозка, когда приходит, приходит с этого края, и религиозный язык войны возвращается отсюда, а с ним одичавшие волки и коршуны. Режимы эти сосуществуют и чередуются. Кожев назвал все это выравниванием провинций. Теперь видно, что выравниваются они вразнобой и наперебой.


Дискурс до-казывает истину сказанного лишь тогда, когда возвращается к своему началу, пройдя весь круг и не заняв ни одного довода у других дискурсов, а речь, вернувшаяся к началу, эту дорогу срезав, замкнулась накоротко: она выглядит завершенной, но на срезанных участках ни на чем не основана, и сказанное там сказано ни о чем. Образцовый случай — Парменид с его «бытие есть, и говорить больше не о чем» (или, если угодно, какой-нибудь Витгенштейн). Концепт у Кожева есть Время, а Дискурс и История — одно и то же его развертывание, с точки зрения слова и дела, соответственно. Труд, посредством которого Раб становится Человеком, и Борьба, посредством которой непризнанный становится равноправным субъектом, — преждевременное замыкание отменяет их раньше момента, когда Вавилонская башня проткнет облака, и получает в качестве Арте-факта поголовье и рой противоречащих друг другу дискурсов.

Извне такое состояние от полноценного конца неотличимо: Борьба с Трудом прекращены в обоих случаях, всеобщая признанность стоит на месте всеобщего Признания, социальное положение, закрепленное в праве (Statut), выглядит одинаково, основано ли оно на добровольно обновляемом каждый день согласием с ним (Convention) — ни для осмотра, ни для пересмотра недоступно. Подлинный конец не нуждается в принуждении (все вразумлены окончательно и действительно), короткое замыкание из одного принуждения и состоит. Оттого оно и держится на ссуженном, данном взаймы: покой, за который ничего не заплачено, оплачивается принуждением, а принуждение — периодическими разморозками, и каждая переписывает долг на нового должника. Вечность avant la lettre, добытая так, как добывают арте-факты в компьютерных играх: свойство без затрат на его приобретение (со счетами за электричество, оплачиваемыми неизвестными прародителями).

Каков же Проект у современного человечества? Навязчивое желание вернуться в прошлое (можно называть любую дату), почти смертельная тоска по прошлому, перекликающаяся со смертельным ужасом перед будущим, либо же мечты преодолеть любую форму человечности вообще — стать бессмертным (чтобы голова отрастала как хвост у ящерицы), делегировать все заботы и занятия ИИ, переселиться хоть к черту на кулички, например, на Марс. В любом сценарии Труд перестает быть двигателем истории, становясь эзотерическим делом немногих инженеров и администраторов. Его нужно отменить, оставить в качестве гимнастического упражнения для одомашненных в целях поддержания их в приемлемой форме. Труд отдан машинам (ткацкие челноки Аристотеля, которые ткут сами собой), и полуфабрикат больше не пускают в работу, рабочее место сократили, упреждая всякие сократические вопросы из строя. Борьбу предлагается заморозить путем поддержания правил, которых никто не отвоевывал. Процесс одомашнивания и впрямь завершается, синтезу неоткуда взяться, кроме как из конца пройденного пути, а пути-то и нет.

Отсюда и устройство короткого конца истории. Три кожевских пара-тезиса сосуществуют в нем как три режима одного и того же состояния, и все три заселены — зверьем из того же «Федона». Анти-тетический пара-тезис Аристотеля — пасека: вечность во времени, цикл рода при ежедневной смерти единичных особей, все меняется, чтобы остаться прежним. В постисторическом животном царстве, точнее Республике, всеобщей и однородной, само собой разумеется, не отменяются и животные ранги. Иерархия здесь зоотехническая, по породе и назначению, а политика, по кожевской же шутке об Аристотеле, не что иное как пчеловодство. Шутка в том, что природные рабы воскресают, а господа — нет. Улей, обещанный Сократом законопослушным гражданам, заселен безупречно социальными животными, и человеческая речь превращается в недискурсивный сигнал.


Не произошла ли доместикация, которую философы по пути мистифицировали, продав нам домашнее животное не той породы? Что, если Кожев подменил очеловечивание одомашниванием? Два человека-в-возможности (они же скотины-в-действительности) стали людьми в Борьбе насмерть до всякого хозяйствования (война — тоже череда хозяйственных решений), побежденный обращает к победителю Мольбу (крик как первая молитва), победитель отвечает Приказом, и Мольба — первый пример осмысленной Речи вообще, — домашняя скотина не молит дискурсивно и не понимает приказа как смысла. Критерий человечности у Кожева по самому большому счету один: владение осмысленной Речью. Подмены, стало быть, нет, и вопрос меняет мишень — что происходит с речью, когда средства к очеловечиванию — Борьба и Труд — отобраны. Ответ Кожев знает лучше других: неизбежное следствие конца истории — реанимализация, когда человеческий язык ничем не будет отличаться от языка пчел.

Пчелы залетели в кожевскую сноску о «конце истории» из «Федона», где Сократ в день казни обещает добропорядочным гражданам, упражнявшимся в рассудительности и справедливости «из привычки, без философии и ума», переродиться в породу «общественную и смирную» — прирученную, как говорят о скоте и привитых деревьях, — пчел, ос или муравьев. Несправедливые переродятся в волков и коршунов, лебеди споют перед смертью, к богам уйдет один Сократ. Само слово, которым Гегель называет генезис раба, скотоводческое: Zucht des Dienstes, дисциплина службы, однокоренная с Züchtung, животноводческим разведением. Ницше сделал из этой двусмысленности вполне осовремененную пере-сказчиками-национал-гуманистами (плохие Ницше-читатели в кованых сапогах) программу.

Неужели все проваливается в циническое слотердайковское «история человечества есть история дрессуры»? Прошлый и позапрошлый век были веками самой лютой Борьбы (La Lutte sanglante de pur prestige) и самого изнурительного Труда за всю обозримую историю. И самой остервенелой селекции и культивации. Модерн сыграл с одомашниваемой скотиной злую шутку — он производил дрессуру и самосознание дрессируемых одновременно, Abrichtung/Dressage, становящиеся Bildung/Formation, но так и не ставшие ими до конца.

У Кожева за тезисом и анти-тезисом автоматически не следует син-тез, за ними первым выглядывает промежуточный, изобретенный им термин — «пара-тезис», удержание обеих противоположностей в целости с их разведением по местам или по часам: хочу, но не сейчас, здесь да, там нет, частично да, частично нет. Пара-тезис делится на три типа: тетический (Платон: вечность вне времени, единое покоится, син-тез вынесен за пределы исторического времени и гарантирован потусторонним), анти-тетический (Аристотель: вечность внутри времени, единое в движении, циклическая биологическая длительность, «все меняется, чтобы остаться прежним»), синтетический (Кант: обе стороны удерживаются «как если бы», als ob). Пара-тезис «лишь претендует говорить все, но в действительности не делает этого, поскольку, взятый и понятый в своей совокупности, не говорит ровным счетом ничего».

У «светлого» Кожева очеловечивание должно успешно завершиться син-тезом — всеобщим удовлетворением и всеобщим признанием, гарантируемыми институтами универсального и гомогенного государства и тотальной юридизацией конфликтов как его следствием. Ну как — «должно»? На это есть надежда, такая же, как у Сократа в «Федоне» перед казнью. У Кожева «темного» син-тез не наступает. Мир застревает на стадии пара-тезиса, и «короткое замыкание» (court-circuit) истории происходит в ту минуту, когда пара-тезис перестает признавать себя пара-тезисом и выдает себя за син-тез. Als ob, прочитанным как est. Перед тем, как погрузиться в молчание.


Темный Кожев

Кожев осовременил Гегеля для нужд 1930-50-х годов: выцедил из четвертой главы «Феноменологии духа» Труд и Борьбу, сделав их двигателями антропогенеза и истории. Для того времени это было современно без скидок и натяжек: рабочие, крестьяне и колонизованные народы ходили по улицам, пашням и плантациям и не сходили с передовиц газет. У самого Кожева, впрочем, Труд и Борьба суть средства реализации Проекта, который диктуется еще не осуществленным образом будущего, и результат их применения он называет Арте-фактом. Проектом у него незаметно оказывается и сам человек: Раб производит из себя человека Трудом и Борьбой. Картина крайне абстрактная, перекликающаяся разве что с Энгельсом и его обезьяной, которую труд поставил на ноги, с той разницей, что у Кожева труду предшествует смертельный риск, а у Энгельса — ловко спрогрессировавшая пятерня.

Человек, выделанный таким образом (почти кожевенным), есть человек какого-нибудь «бронзового» века, полуфабрикат. Модерн берет его — раба, крестьянина-христианина — и пускает в дальнейшую работу, и юридическая история этой переработки прослеживается лучше всякой философской. Раб, возделывающий чужую землю, становится сначала колоном, потом сервом, у серва появляется сословный статус: он уже не воюет, а отрабатывает барщину и дает оброк, он вписан в господское право. Субъективно, то есть в потенции, по Кожеву, он в момент схватки с будущим господином животным не был: он тоже пошел на господский риск, только спасовал, испытав Furcht, ужас близкой смерти. Для Господина же он — говорящее орудие, instrumentum vocale, проходящее одним инвентарем с мычащим волом и немым плугом. Обязанностей у Господина по отношению к нему становилось все больше — Клавдиев эдикт о больных рабах, антониновский запрет убивать без причины, — и статус при этом не меняется: расширяется правовая охрана, растет степень признанности (всякая собственность — бремя), не переходящая в новое качество — Признание. Раб — человек в возможности, которой не стать действительностью, пока отсутствует признание.

Модерн подвергает полуфабрикат дальнейшему «усовершенствованию». Всеобщая школа дает всеобщую грамотность, всеобщая медицина и вакцинация — продолжительность жизни, продовольственная база расширяется так, что люди больше не мрут, как мухи, от эпидемий и голодовок. Затем сервов загоняют на гигантские заводы и почти сразу в столь же гигантские армии. Стал ли обученный грамоте и привитый потомок крестьянина более человеком, чем его далекий предок, тоже крестьянин? Не стал ли он одомашненным животным, у которого желание (даже если оно — сугубо человеческое «желание желания») расписано по регламенту кормежки, а иррациональность — по ветеринарному анамнезу? Современное право защищает животных, и диких, и домашних, и правовой их статус крепнет и ширится так же, как рос и распухал статус раба в Риме — обязанностями содержателя при отсутствии признания. Внутренне, по типу желания, Раб никогда и не был животным. Это, впрочем, еще никого не спасало ни от скотобойни, ни от «гуманного обращения» хозяина. Аристотелева этика и в самом деле трактат по ветеринарному искусству, по кожевской же шутке: глава биологии, посвященная животным вида Homo, породы Servus. Вместе с античностью, правда, случился и падеж господ. Гибель богов, вымирание динозавров.


Философия — единственная область, чье определение принадлежит ее собственному предмету. Спросите кого угодно, нужно ли заниматься философией, — и вам скажут, что вопрос труден и разобраться в нем почти невозможно (уход от вопроса, равноценный молчанию). Или же что вопрос вообще странный, начинать надо было не так и сначала надо ответить еще на тысячу вопросов (умножение вопросов, равноценное бесконечному разговору). При видимом уходе от вопроса ответ не перестает быть философским. И чтобы уклониться, и чтобы ответить, нужно философствовать — в момент вопроса быть тем, кем станешь, только отвечая. Молчащий философствует нечаянно: его «затруднение» — уже философский тезис. Умножающий вопросы философствует деятельно, сам того не замечая: каждый встречный вопрос — уже философия, и чем усерднее он уходит от первоначального вопроса, тем дальше погружается в философствование.

Теперь спросим то же самое у философа — и ответы будут теми же: вопрос труден и не имеет общеудовлетворительного ответа. Или же вопрос поставлен неправильно, его нужно переформулировать. Те же молчание или умножение вопросов, и работают они так же. Первый ответ содержательно «профанский», и мудрости в нем ровно столько же, то есть нисколько: профан философски пятится перед вопросом при первой встрече, философ — после целой жизни внутри него. Философ и есть профан со стажем. Но стаж в философии не значит ничего, потому что мера здесь одна: связный и исчерпывающий ответ — на этот вопрос, как и на любой другой. Ни молчание, ни умножение вопросов не есть ответ. Мера эта степеней не знает: пока ответа нет, безразлично, сколько дорог к нему пройдено, — полжизни в вопросе и первая встреча с ним суть одно состояние без ответа. Расстояния замеряет историк или преподаватель философии. Второй ответ с виду ученее, но и он не ответ: переформулировать — значит не отвечать на вопрос, а говорить о вопросе, поставить запятую там, где спрошено о точке, после запятой можно дописывать сколько угодно, так ни разу не ответив. С кафедры, оказывается, можно уйти, не вставая с места. Философа же отличает от профана не объем или длина пройденного, а то, что он от вопроса отделаться не может: нехватку мудрости он сделал своим осознанным занятием — на что указывает даже этимология. Ответ, связный и исчерпывающий, дан одному Мудрецу, но он в опросе не участвует: у него нет нехватки, которая заставляла бы отвечать.


Репост из: Призма и Схизма
Палач плачет, а яд приносит. За эти дни он узнал Сократа как благороднейшего из людей — чуть напоминает набоковского месье Пьера, только Цинцинната от дружбы палача-пошляка воротит, а Сократов тюремщик искренен и приговоренный ее чистосердечно принимает, как бы возвращая контроль над совсем не картонным спектаклем. Его казнь, как давно заметили, не ошибка, досадное стечение обстоятельств или несовершенство сограждан. Это закон, который исполняется помимо того, что о нем соображают исполнители, и помимо того, что о нем воображает приговоренный. Весь день Сократ обходит Время стороной: рассуждением выводит душу за его пределы, надеждой перебирается на тот берег, доказывает, что до рождения уже был, и что после смерти будет. Время и не спорит. Переиграть смерть Сократ берется, взяв в союзники вечность, — а вот чем она от времени отличается, сказано так же, как про равные-неравные палки: те кажутся то равными, то нет, смотря кому и когда. То же и тут — дана смерть, а вечность приходится учреждать, и учреждает ее тот, кому именно сегодня и умирать: сегодня они ему кажутся разными.
Кожев писал, что отсутствующий в «Федоне» и все-таки его написавший Платон сознательно сделал аргументы Сократа зыбкими, чтобы показать невозможность личного бессмертия. Философа влечет любовь к Мудрости, словно намагниченный камень, а объект влечения вполне может статься и пустой породой. И не любовь ли это к Смерти (плакальщицу-Ксантиппу с ребенком на руках в самом начале диалога просто уводят прочь), как оболочке, в которую может быть завернута мудрость? Получается, что, высвобождаясь из одной оболочки (телесной), философ неудержимо тянется к другой. Что же остается у Сократа кроме силы этой любви? Собственная прижизненная программа — заранее получше подготовиться ко встрече с Истиной, раз тут ее не доискаться. Жизнь дает время работать с этим отсутствием, тогда как смерть пока не дала ничего, кроме повода для надежды. Поэтому эротическое влечение к Мудрости удерживает философа в жизни даже тогда, когда обещает увлечь его за борт. И это уже осознанный прижизненный проект, которому нечего перепоручить потустороннему: все, что зависит от Сократа, должно совершиться здесь и сейчас. Этические благоглупости про «приготовление к смерти» наполняются конкретным содержанием — воспользоваться временем целиком, не принимая силу своей любви за доказательство того, что обладание ее предметом гарантировано.
В голом результате «Федон» оказывается хитро закрученным признанием в недоказуемых посылках — и знания, и бессмертия, — освященных «доброй надеждой». Признанием после приговора. Лукаво отказав себе в искусстве создания мифов, Сократ заканчивает последним мифом — об истинной земле, где краски ярче и лето теплей. Этот миф он вытягивает как заклинание, пропетое рассветной птицей — петухом Асклепия — перед самым закатом. Отдаваясь на поруки надежде и не расписываясь в собственном всезнайстве.


Репост из: Призма и Схизма
Если есть то, о чем мы всегда толкуем, Прекрасное или Благое само по себе (впоследствии аргумент Декарта), то и душа была до рождения, а без одного нет и другого. Симмий соглашается, что ему это одинаково очевидно, и говорит, что довод нашел «прибежище». Наш современник без тени академизма мог бы заметить, что о «равенстве» мы узнаем на уроке арифметики. До урока все вокруг просто похоже одно на другое или же не слишком похоже. Сократ возразил бы, что учитель ничего не вложил извне, а только напомнил, — иначе как бы ученик понял объяснение? И ведь верно, что различать равное от неравного мы умеем загодя. Но глядя на палки, мы замечаем лишь то, что одна чуть длиннее: нам дана разница, и дана всегда, оттого палки и кажутся неравными. Равенство же — имя для разницы, которой нет, и ее никто не видел, ее устанавливают a posteriori: считают на счетах, меряют линейкой. Мерка не извлекается из памяти, мерка учреждается, и у нее есть дата рождения — хотя бы тот самый урок арифметики, на котором мы научились ею пользоваться. Равенство узнано из времени, но Время у Сократа — текучая вода забвения, в которой отражается неизменный и вечный Сократ, уже сменивший своих небесных господ.
Разговор приобретает новый поворот, когда Сократу приводят доводы о лире и гармонии и ткаче и его последнем плаще. Гармония, будучи бестелесной и прекрасной (как душа), исчезает вместе с разрушением инструмента; ткач (душа), изготовивший и износивший сотни плащей (тел), еще не факт, что свой последний плащ переживет. Аргументы кажутся всем, включая Сократа, убийственными, но тот выворачивается — выговариваемые Сократом благие истины не перестают быть собою даже если Сократ косноязычный невежда. После долгого молчания Сократ снова бросается в бой — гармония не бывает настроена лучше или хуже, чем она есть, а души бывают — выходит, у дурной души гармония расстроенная; и гармония струнам не перечит, а душа телу — сплошь и рядом. Сократ как будто контрабандой усаживает на место «гармонии» самого бессмертного музыканта, который продолжает играть, меняя инструмент за инструментом. Но как же доказать бессмертие такого музыканта?
Сократ оглядывается назад и вновь рефлексирует относительно собственного невежества, даже мировой ум Анаксагора ему не помог: Анаксагор объявил ум причиной всего, но объяснял происходящее воздухом, эфиром и водой. Двойка у него получается не оттого, что к единице прибавили единицу или от тройки ее отняли, а оттого, что единицы «причастились» Двойке (ровно так же Сократ удваивает прекрасное, доставая из-за пазухи его «идею»). Как получается это удвоение, он и сам не знает: прекрасное прекрасно через Прекрасное-само-по-себе — через присутствие, общение или еще каким способом, на этом он не настаивает. Ответ, говорит, простодушный, зато безопасный: за него держатся, чтобы не упасть. Все двоемирие висит на посылке, о которой не спрашивают, и на связке, которая неизвестна.
Затем идет изящный софизм про четное и нечетное и про то, как нечетное никогда не станет четным — тройка, например, не станет четной, оставаясь тройкой. Прибавим единицу — получится четверка, но тройку этим не опровергнем. Снег тоже не станет теплым снегом — просто растает. И душа, приносящая жизнь, не примет смерти. Но почему ей не исчезнуть, как снегу или тройке после прибавления или убавления единицы? Сократ сам замечает, что тут требуется еще одно условие: бессмертное должно быть неуничтожимым.


Репост из: Призма и Схизма
Затем следует немного сомнительная риторика про самоубийство и принятие смерти, которое потом поднимут на щит стоики. Дескать, смерть — ровно то, к чему философы и стремятся, отвергая телесные чувства и наслаждения как помеху знанию, а стало быть, смерть философу не страшна. Что не страшна — еще куда ни шло — порой, по слову Джона Сильвера, живые действительно завидуют мертвым, но из нестрашной она в два хода делается для философа даже желанной, и это бесстрашие куплено самой дорогой монетой — надеждой на знание хотя бы в посмертье. Запрет же на самоубийство «обосновывается» загодя, еще до всякой софистики, двумя доводами. Первый — из тайного учения: мы-де посажены под стражу, и отпирать себе дверь не комильфо. Сократ сам оговаривается, что учение это нелегко разглядеть и само по себе оно невнятное. Второй — что человечество есть скот, принадлежащий богам, а хозяевам перечить не положено. После чего довод о том, что от хороших хозяев, — а богобоязненный Сократ их таковыми считает, — не бегут, Сократ парирует той же надеждой на мудрость и благость новых хозяев в загробье. В обоих случаях философ подобен рабу, который слишком покорен или осмотрителен, чтобы решиться на побег.
Затем Сократ пускается в рассуждение о бессмертии, и оно сводится к трюкам с противоположностями, которые не существуют порознь: большее возникает из меньшего и наоборот, и между ними всегда два встречных хода — растет-убывает, засыпает-просыпается. Песок в песочных часах убывает в одной колбе и тем самым прибывает в другой. Из этой взаимообусловленности якобы и следует бессмертие души: из живого возникает мертвое, стало быть, и обратное тоже верно, иначе все давно бы вымерли. Но ведь песочные часы кто-то должен перевернуть. То, что одно и то же может расти и убывать, двигаясь по дороге, проезжей в обе стороны, еще не означает, что такова и дорога от живого к мертвому. Почему противоположность состояний должна обеспечивать проезд в обе стороны? Обратный ход — возвращение — Сократ получает даром, вместе с самой противоположностью. Душа, бессмертие которой требовалось доказать, пришита к доводу, как подкладка к плащу: держится, пока не износился плащ.
На всеобщем пути к неучености нас ожидают завалы из полузабытых знаний, и Сократ обращается к своим же школьным истинам, миллион раз с тех пор переписанным в тетрадки прописью — «эйдос» и «анамнесис», слова греческие и ученые, смысл которых от всеобщего употребления совершенно износился. Две палки, равные на глаз, напоминают о равенстве, не равном ни одной из двух палок. Получается идея равенства — вечная палка, подвешенная в вечности над головой равняющих. Сопоставляя две палки, мы замечаем, что до равенства обе они не дотягивают, а заметить недостачу можно лишь сопоставив с образцом — стало быть, образец мы знали прежде палок, которые дети норовят подобрать с земли, едва научившись ходить. И даже прежде, чем начали видеть и слышать, — стало быть, равенство было у нас в голове прежде, чем эта голова появилась на свет.
Само узнавание часто основано на подобии. Одно похоже на другое, так и тянется учебная процессия. Однако как узнавание из подобия приводит к «истине» о припоминании вечных «идей» о равенстве, сходстве и подобии? Всегда можно остановиться и сказать: Симмия по портрету мы узнали, потому что когда-то с ним виделись (на рынке или на Агоре, если по-ученому) и когда-то научились отличать изображение на картине от того, что или кто на ней изображен. Но это всегда момент после рождения — откуда следует, что до? Такого вопроса сократовские подпевалы не задают — лишь кивают да поддакивают, а единственное возражение, которое допускается, философ задает себе сам: может, мы с этим знанием родились и знаем всю жизнь? Нет, знающий должен уметь дать отчет, а отчитаться умеют немногие, стало быть, многие — забыли, так и не сведя счетов с забытьем. Один все-таки пикнул: а если знание приходит с самым рождением? — И теряется в тот же миг? — И умолк.


Репост из: Призма и Схизма
Опыт чтения "Федона"
Когда Сократа приговорили к смерти, он и не знал, когда приговор исполнят. В общем, от неприговоренных он не слишком тогда отличался. Отсрочка была вызвана верностью обычаю или, если по-нашему, суеверию. Не все ли равно, когда посольство доплывет из Делоса, но вмешались противные ветра, не дававшие кораблям наспех пристать к берегу и давшие Сократу лишнее время жизни. Сократ не знал, когда он умрет, зная, что он умрет. Вот и первый камень или бревно (не равные друг другу), заложенные в академический курс незнания. Приговор ничего не изменит. Дуновенья Эола или суеверия сограждан — такие же кирпичи или бруски незнания. Ведь за отсрочкой могло статься и помилование (хоть и говорят, что ученые афиняне его не знали). Да и Сократ мог сбежать благодаря друзьям-заговорщикам, что, впрочем, было бы не в его правилах. Вот — хоть одна крупица знания. Или же — что было бы, напротив, совершенно в сократовских правилах, — он мог так взбаламутить умы стражников или судей, что они отпустили бы его на все четыре стороны. Вот мы и не узнали ничего нового. Сократ умер, но умер бы он и без приговора. Весь разговор-то и сводится к Времени и суевериям.
Но что это за приговор такой, когда ты окружен друзьями и свободно с ними беседуешь так, будто приговор ничего не значит? Все возникает из перекатов и перепадов противоположностей — как узнать, что ты заключен в тюрьме, если в дни заключения не можешь свободно побеседовать с друзьями, освобожденный от кандалов? Вечное самотождество заключения или иной формы несвободы быстро превращает узника в животное, не способное к осознанию своего положения. Во вредное и больное животное, которому отказано в знании.
Кожев писал, что Платон, не желая спорить на базарной площади с кем попало не пойми о чем, ушел беседовать с «надежными» друзьями в частный сад, королевски махнув рукой на остальной мир. Так и вышла Академия — кружок, которому нет дела, случилось ли что-нибудь вовне. Со временем таких академий развелось без счета, и многие дожили до наших дней под именем монастырей. Академик с негодованием отвергнет предложение стать царем, которого, впрочем, ни один царь ему, по понятным причинам, не сделает. Только Ивану-дураку сделали. В Сиракузы Платон, по Кожеву, ездил выпрашивать у богатенького буратино участок под академию. Государство же в «Государстве» — карикатура на академию, какой ей следовало бы быть. Только первая академия открылась пораньше и сразу в тюрьме, где и разделались с Сократом. Платон на учредительное собрание не явился.
Перед смертью Сократ принялся писать стихи, усомнившись в правильности толкования снившегося ему всю жизнь сна. Он усомнился в том, что ему следовало заниматься философией, высшим из мусических искусств, и попытал себя в поэзии, изложив в стихотворной форме уже знаемые им наизусть Эзоповы басни. Платон показывает на пальцах как зыбкое сомнение претворяется в самое твердое незнание — ни одного нового, не знаемого ранее мифа Сократу в голову не пришло — ни создать, ни просто так. Пока что. Наш король философов как бы между первых строк уже заголен.

Показано 20 последних публикаций.