Репост из: Химера жужжащая
Русский язык вернее было бы праздновать не в день рожденья, но в день смерти Пушкина: как не стало Александра Сергеевича, так и язык нам отошёл, а до того покамест пушкинский был.
Нет, я ни в коем случае не считаю Пушкина создателем русского литературного языка, слишком люблю Ломоносова, Сумарокова, Державина — и Фонвизина! Фонвизина! — весь угловатый и задиристый строй речи осьмнадцатого столетия; то басит, то подпускает петрушку, как подросток, у которого ломается голос. Да что с того, ни Данте итальянского не создавал, ни Шекспир английского.
А вот то, что пушкинский русский нами воспринимается как абсолютный, бесспорно. Что в стихах, что в прозе он свободен — латинское absolvere, от которого происходит "абсолют", напомню, означает "освобождать, отпускать" — и точен почти магически, будто яблочко всякой мишени само возникает там, куда вонзается пущенная стрела. Отчасти так и есть, наше представление о точности и свободе речи во многом Пушкиным задано, по нему выстроено и с ним неосознанно поверяется.
И объяснить это тому, в кого не встроен пушкинский камертон, трудно — в переводе оно не выживает. Как бы ни любила я "Онегина" в переводе Фейлена, понимаю, что люблю в нём отзвук, отблеск, удачное попадание в дыхание пушкинского текста; похож, как живой. Тем, кто живого не ведает, нечего и полюбить.
В этом есть нечто по-своему прекрасное, в ловле сходства, в соприкосновении с тем, что знаешь внутри самого устройства себя, своей речи, а значит, и мышления; или наоборот, здесь от перемены мест слагаемых сумма точно не меняется.
Одно из значений absolvere — "растворять". То, что не нуждается в твоём подтверждении, растворено во всём, в тебе тоже, и ты, узнавая его поминутно, подтверждаешь, называя это парадоксом или чудом.
Чем бы ни было, свято место пусто не бывает. Сегодня — Пушкин и его наш язык.
Нет, я ни в коем случае не считаю Пушкина создателем русского литературного языка, слишком люблю Ломоносова, Сумарокова, Державина — и Фонвизина! Фонвизина! — весь угловатый и задиристый строй речи осьмнадцатого столетия; то басит, то подпускает петрушку, как подросток, у которого ломается голос. Да что с того, ни Данте итальянского не создавал, ни Шекспир английского.
А вот то, что пушкинский русский нами воспринимается как абсолютный, бесспорно. Что в стихах, что в прозе он свободен — латинское absolvere, от которого происходит "абсолют", напомню, означает "освобождать, отпускать" — и точен почти магически, будто яблочко всякой мишени само возникает там, куда вонзается пущенная стрела. Отчасти так и есть, наше представление о точности и свободе речи во многом Пушкиным задано, по нему выстроено и с ним неосознанно поверяется.
И объяснить это тому, в кого не встроен пушкинский камертон, трудно — в переводе оно не выживает. Как бы ни любила я "Онегина" в переводе Фейлена, понимаю, что люблю в нём отзвук, отблеск, удачное попадание в дыхание пушкинского текста; похож, как живой. Тем, кто живого не ведает, нечего и полюбить.
В этом есть нечто по-своему прекрасное, в ловле сходства, в соприкосновении с тем, что знаешь внутри самого устройства себя, своей речи, а значит, и мышления; или наоборот, здесь от перемены мест слагаемых сумма точно не меняется.
Одно из значений absolvere — "растворять". То, что не нуждается в твоём подтверждении, растворено во всём, в тебе тоже, и ты, узнавая его поминутно, подтверждаешь, называя это парадоксом или чудом.
Чем бы ни было, свято место пусто не бывает. Сегодня — Пушкин и его наш язык.