ТУШЕНКА
Я толстею, и люди рядом со мной толстеют. У меня раньше не было живота, он не находился в моей карте тела — теперь он там, неаккуратный бугор внизу, и мне сложно с ним справляться, думать о его присутствии и уворачиваться от него одеждой и походкой, как если бы у тебя выросла третья рука или хвост. Прохожие набирают вес, я замечаю это. В городе все ходили тихо... слаженный, смазанный механизм... теперь в толпе слышны скрипы коленей и хриплые вдохи, оргия в доме престарелых. Мои друзья, мои приятели, все набрались этой неповоротливости, замедлились. Мир теряет темп. Кладя голову на подушку, я не слышу больше биения своего сердца: должно быть, мой организм работал как хороший барабан, идеальное полое тело, но жир все поломал, жир и сбитая пылью и кожным маслом тонкая настройка. Оно, дай Бог, ещё работает; пускай медленно, пара ударов в минуту. Я не могу спросить у близких, что у них с сердцем, прижаться к грудной клетке и послушать, как любил. Объятия теперь начинаются с чуждого мне живота.
Мне очень сложно работать и двигаться. Моего редкого сердцебиения хватает на меньшую заботу, мумификацию. Я отказываюсь чинить вещи, а они ломаются. Просто беру мусорный пакет и погружаю труп, скажем, стиралки, в мусорный пакет, креплю скотчем лист бумаги: не трогайте, не сделайте хуже. Ночью мне становится страшно, вижу схожий дрянной кошмар, где я убираю комнату своей мертвой дочки. Её книжная полка трескается и книги валятся на пол, пробуждая меня ото сна внутри сна, и я в панике кусаю ногти — если я поставлю новую полку, это же значит, что я не спас, не сохранил память? Если я оставлю как есть, это же совсем не то, как было? В комнате обвисает потолок... Я проливаю кофе на её рисунки... Просыпаюсь в явь, окончательно. Вчера мне пришлось поработать: сводить туристов на заброшенный цементный завод. Они пили там сладкий детский алкоголь и целовались. В углу заброшенного цеха, закрыв ладонями глаза, калачиком сидел огромный пенсионер, титан, пять метров или выше, с впавшими ребрами и рахитными ногами. Я спросил туристов, не кажется ли им это странным или удивительным. Они отвлеклись от своих глоток и сиплым хором ответили, что такое нормально, и кто-то уже нанес его на карту или описал, да и в Москве их много по подвалам. Через выбитые окна шепнуло ветром: последний черный мусорный пакет содрало со старика, и он остался совсем голым.
Мне предстоит два переезда, не знаю, как я это выдержу. У меня дома стало невозможно держать продукты... Овощи гниют моментально, за день, хлеб покрывается бордово-сизой коркой, на мясе выступают белые волдыри насекомых. Я перешел на консервы, но и это дело дрянное: что-то проникает вовнутрь банок, и внутри растут сады, всегда книзу банки, так, что немного радуешься перед открытием, зачерпываешь ложку тушенки... я люблю есть её холодной... зачерпываешь ложку, и белые волосы мицелия тянутся за куском, как сыр на пицце. Хозяин говорит, что это особая плесень, и она живет тут очень давно, и он и его дядя смогли её побороть, что нужно делать специальные операции каждый день, а я лодырь, и теперь квартира бесполезна, потому что в ней нельзя больше есть. Он молчал про это раньше, тварь. Мой бизнес тоже переезжает. Наш сосед... древний, сидевший, беззубый армянин, он уверен, что мы варим наркотики в подвале, и каждый вечер вызывает шесть или семь таких же беззубых древних шлюх, скрюченных, изуродованных болезнями и дурно пахнущих старушек-проституток, да, и они воют у нашего входа, сморкаясь и плача, чтоб разгонять клиентуру. Я пытался перекупить их, но они не понимают меня, или отказываются брать деньги, как какая-то верная свита, воинство беззубого соседа. Но нет никаких квартир, помещений, гостиниц; все трындят, что готовы арендовать только предоплатой; они, будто само собой разумеется, смеются надо мной, когда я хочу снять на год... даже на два... Как один, мне, словно нерадивому школьнику, а не лысеющему толстяку, объясняют, что меньше тридцати лет их не устроит. Спячка, говорят они.
Я толстею, и люди рядом со мной толстеют. У меня раньше не было живота, он не находился в моей карте тела — теперь он там, неаккуратный бугор внизу, и мне сложно с ним справляться, думать о его присутствии и уворачиваться от него одеждой и походкой, как если бы у тебя выросла третья рука или хвост. Прохожие набирают вес, я замечаю это. В городе все ходили тихо... слаженный, смазанный механизм... теперь в толпе слышны скрипы коленей и хриплые вдохи, оргия в доме престарелых. Мои друзья, мои приятели, все набрались этой неповоротливости, замедлились. Мир теряет темп. Кладя голову на подушку, я не слышу больше биения своего сердца: должно быть, мой организм работал как хороший барабан, идеальное полое тело, но жир все поломал, жир и сбитая пылью и кожным маслом тонкая настройка. Оно, дай Бог, ещё работает; пускай медленно, пара ударов в минуту. Я не могу спросить у близких, что у них с сердцем, прижаться к грудной клетке и послушать, как любил. Объятия теперь начинаются с чуждого мне живота.
Мне очень сложно работать и двигаться. Моего редкого сердцебиения хватает на меньшую заботу, мумификацию. Я отказываюсь чинить вещи, а они ломаются. Просто беру мусорный пакет и погружаю труп, скажем, стиралки, в мусорный пакет, креплю скотчем лист бумаги: не трогайте, не сделайте хуже. Ночью мне становится страшно, вижу схожий дрянной кошмар, где я убираю комнату своей мертвой дочки. Её книжная полка трескается и книги валятся на пол, пробуждая меня ото сна внутри сна, и я в панике кусаю ногти — если я поставлю новую полку, это же значит, что я не спас, не сохранил память? Если я оставлю как есть, это же совсем не то, как было? В комнате обвисает потолок... Я проливаю кофе на её рисунки... Просыпаюсь в явь, окончательно. Вчера мне пришлось поработать: сводить туристов на заброшенный цементный завод. Они пили там сладкий детский алкоголь и целовались. В углу заброшенного цеха, закрыв ладонями глаза, калачиком сидел огромный пенсионер, титан, пять метров или выше, с впавшими ребрами и рахитными ногами. Я спросил туристов, не кажется ли им это странным или удивительным. Они отвлеклись от своих глоток и сиплым хором ответили, что такое нормально, и кто-то уже нанес его на карту или описал, да и в Москве их много по подвалам. Через выбитые окна шепнуло ветром: последний черный мусорный пакет содрало со старика, и он остался совсем голым.
Мне предстоит два переезда, не знаю, как я это выдержу. У меня дома стало невозможно держать продукты... Овощи гниют моментально, за день, хлеб покрывается бордово-сизой коркой, на мясе выступают белые волдыри насекомых. Я перешел на консервы, но и это дело дрянное: что-то проникает вовнутрь банок, и внутри растут сады, всегда книзу банки, так, что немного радуешься перед открытием, зачерпываешь ложку тушенки... я люблю есть её холодной... зачерпываешь ложку, и белые волосы мицелия тянутся за куском, как сыр на пицце. Хозяин говорит, что это особая плесень, и она живет тут очень давно, и он и его дядя смогли её побороть, что нужно делать специальные операции каждый день, а я лодырь, и теперь квартира бесполезна, потому что в ней нельзя больше есть. Он молчал про это раньше, тварь. Мой бизнес тоже переезжает. Наш сосед... древний, сидевший, беззубый армянин, он уверен, что мы варим наркотики в подвале, и каждый вечер вызывает шесть или семь таких же беззубых древних шлюх, скрюченных, изуродованных болезнями и дурно пахнущих старушек-проституток, да, и они воют у нашего входа, сморкаясь и плача, чтоб разгонять клиентуру. Я пытался перекупить их, но они не понимают меня, или отказываются брать деньги, как какая-то верная свита, воинство беззубого соседа. Но нет никаких квартир, помещений, гостиниц; все трындят, что готовы арендовать только предоплатой; они, будто само собой разумеется, смеются надо мной, когда я хочу снять на год... даже на два... Как один, мне, словно нерадивому школьнику, а не лысеющему толстяку, объясняют, что меньше тридцати лет их не устроит. Спячка, говорят они.