Психологический код — это, возможно, самый минимум, последнее, что остается при взаимодействии с ускользающим текстом, статус которого всегда требует неверного прочтения, которое, однако, не равноценно креативным переписываниям в стиле «Улисса». Скорее традиция в таком случае напоминает обсессию: некоторые паттерны настолько хорошо закрепились, что, даже если забыть, откуда они взялись, отделаться от них уже невозможно. Если, например, «Одиссея» ценна как психологический портрет ветерана, возвращающегося к жене, можно найти тексты и поинтереснее. Вот только «Одиссея» отобрана не фильтром интереса и не фильтром психологический глубины, реалистического или фантастического описания и т.п. — все эти вещи могут, возможно, появиться сильно позже, и опять же в качестве фрагментарной перекодировки текста «Одиссеи». В подобного рода случаях сама логика оценки/ценности/отбора как основы для трансляции дает сбой, поскольку, даже если текст «Одиссеи» и был как-то отобран (поскольку он же «остался»), принципы этой селекции теперь неизвестны, и, более того, сам горизонт такого отбора немыслим. Если хочется читать психологически вещи, лучше читать романы XIX века, и там же достаточно военного реализма, и т.д. «Одиссею» можно поэтому считать «материальным априори», но это не значит, что это какое-то начало, из которого «все вытекает», то есть это априори не обязательно гомогенно и содержательно схоже с тем, для чего оно априори.
Вообще, там, где есть один текст, всегда есть два — то есть систематическое раздвоение в таких предтекстах, как «Одиссея» или Ветхий завет, запрещая прямое прочтение, указывает на то, что это двоение существовало на этом этапе еще до всяких требований арки и closure, не говоря уже о продуктивных противоречиях. Скорее, это просто повтор, в котором повторяемость важнее связности и согласованности, или тем более мотивов героев, то есть это запас прочности для текста, который перевешивает само его содержательное наполнение, или, что то же самое, указывает на первичное разделение, митоз и он же сбой, который принципиально важнее всего того, что может делиться дальше. То есть длиться — это делиться, и в таком начальном тексте деление уже должно присутствовать. Стандартная трансляция гарантируется, воспроизводится, вписывается в сам текст на уровне наложения одного текста на другой, в каковом наложении вопрос о согласовании абсолютно вторичен, то есть два текста в одном странным образом имитируют тот факт, что текст будет воспроизводиться по принципу деления — далее в традиции, пересказе и т.д. Одновременно это раздвоение создает двойную перспективу, которая никогда не артикулируется в стереокартину или глубину — в глазах рябит, но это не чувство углубления. По большому счету, неясно, какой герой Одиссей — положительный или отрицательный, в любых категориях, а если и сложный — то в каком смысле. Вероятно, эта архаичность и неописуемость «Одиссеи» чувствовалась уже в классический период: потому-то в конце «Государства» Одиссей желает на будущее выбрать судьбу простого человека, так он утомился всякими нарративными приключениями, но структурно это ему, конечно, недоступно, хотя он и находит для себя такую обычную душу, валяющуюся на обочине, — и, следовательно, перестает быть Одиссеем. Что, собственно, и стало бы наилучшим сюжетом для Нолана — если бы это был, например, новый «Престиж»: «обычный» Одиссей отменяет сам себя, а вместе с тем и возможность оказаться в посмертном царстве выбора, но тогда нам буквально нечего показывать и не на что смотреть.
Вообще, там, где есть один текст, всегда есть два — то есть систематическое раздвоение в таких предтекстах, как «Одиссея» или Ветхий завет, запрещая прямое прочтение, указывает на то, что это двоение существовало на этом этапе еще до всяких требований арки и closure, не говоря уже о продуктивных противоречиях. Скорее, это просто повтор, в котором повторяемость важнее связности и согласованности, или тем более мотивов героев, то есть это запас прочности для текста, который перевешивает само его содержательное наполнение, или, что то же самое, указывает на первичное разделение, митоз и он же сбой, который принципиально важнее всего того, что может делиться дальше. То есть длиться — это делиться, и в таком начальном тексте деление уже должно присутствовать. Стандартная трансляция гарантируется, воспроизводится, вписывается в сам текст на уровне наложения одного текста на другой, в каковом наложении вопрос о согласовании абсолютно вторичен, то есть два текста в одном странным образом имитируют тот факт, что текст будет воспроизводиться по принципу деления — далее в традиции, пересказе и т.д. Одновременно это раздвоение создает двойную перспективу, которая никогда не артикулируется в стереокартину или глубину — в глазах рябит, но это не чувство углубления. По большому счету, неясно, какой герой Одиссей — положительный или отрицательный, в любых категориях, а если и сложный — то в каком смысле. Вероятно, эта архаичность и неописуемость «Одиссеи» чувствовалась уже в классический период: потому-то в конце «Государства» Одиссей желает на будущее выбрать судьбу простого человека, так он утомился всякими нарративными приключениями, но структурно это ему, конечно, недоступно, хотя он и находит для себя такую обычную душу, валяющуюся на обочине, — и, следовательно, перестает быть Одиссеем. Что, собственно, и стало бы наилучшим сюжетом для Нолана — если бы это был, например, новый «Престиж»: «обычный» Одиссей отменяет сам себя, а вместе с тем и возможность оказаться в посмертном царстве выбора, но тогда нам буквально нечего показывать и не на что смотреть.