Ужин с приветливыми ботами


Гео и язык канала: Россия, Русский
Категория: Другое


Похожие каналы

Гео и язык канала
Россия, Русский
Категория
Другое
Статистика
Фильтр публикаций


Гарсиа—мир 3
Это порождает одно побочное следствие: если системный «мир» предполагал возможность постановки одного на другого как на основу-подставку, так что даже самое малое могло в субстанциальном мире играть роль основания, то мир-онтостат не нуждается в отдельных основаниях, поскольку его собственная основательность организуется распространением волнового поверхностного эффекта с одного края этого мира точно до другого, причем волна играет роль максимально быстрой связности, недоступной ни для одной субстанции в онтостатическом, экономическом и одновременно онтологическом мире. Современный мир до недавнего времени наследовал гомеостазу классических физиологов, то есть миру как самоподдержанию, вечному самообслуживанию, куда в общем-то «не нужно никого брать», вопрос о званых и избранных уже не стоит, поскольку из него все равно нельзя никого и ничего выбросить, и точно никуда не денешься. То есть в одном случае субстанции решают вопросы коннекции своими собственными силами, отсюда важность каждой из них по отдельности и всех вместе, поскольку мир является экклесией, собранием присутствующих, за которыми могут остаться не-призванные отсутствующие, и тогда в этом мире главная проблема — явка, тогда как в коннективном гипермире явка не важна, важен только волновой эффект на поверхности связывания, причем эта поверхность может сама проецироваться по-разному, но главное — волна может затухнуть, и тогда за напряженностью и сверхактивностью кибернетически-флуктуирующего мира проявится его деградировавший двойник — онтический мир обычных сущностей, которые уже не могут претендовать на то, чтобы собрать мир заново.

Тогда как у Гарсиа нет субстанций в смысле званых и избранных сущностей со свитами привходящих паразитарных шумов, но нет и миро-конститутивного волнового или генезисного эффекта, который бы пронизывал внутренний мир со скоростью, самим субстанциям недоступной. Граница вещи проводится объектным путем, в зависимости от того, в чем объект и как, что может породить некоторые теоретические проблемы, но мир перестает быть как большой стройплощадкой застройщика-демиурга, так и волновой флуктуацией сверхбыстрой связности, но оказывается стоп-машиной, всем, что не вещь, замирающим не «против» вещи, а как ее «негатив». Мир всегда сдвигается, но это такой сдвиг и такое расширение, при котором залипание одной вещи в мире как мухи в янтаре не меняет летевшей когда-то мухи, хотя теперь они в каком-то смысле «одно целое». То есть ситуация мира — это ситуация такой одинокой мухи, в общем-то очень даже интегрированной. Мир лишается «привилегированных» позиций именно потому, что сам перестает быть привилегией, приорностью, которой он был всегда, освобождаясь от своей внутренней и внешней динамики, выстраиваемой как движение к некоему аристо/космосу, миру лучшему самого себя, то есть миру сверхизбранного и сверхбыстрого/сверхсвязного. Но это и не «плоский» мир, в котором все еще угадывается общая демократическая «плоскость», как последний остаток платоновской страны-chora. В специфической антидиалектической логике «платы», играющей у Гарсиа ключевую роль (чтобы получить одно, нужно заплатить другим, но так, что онтологической спекулятивной прибыли получить нельзя) и имеющей характерные сходства с логикой деконструктивистской (хотя термин «деконструкция» в тексте «ФиО» ни разу не встречается), мир — это не возможность лучшего мира (то есть самого себя, или просто soi), а скорее невозможность «поиметь лучшее от обоих миров», какими бы они ни были, как, впрочем, и «поиметь худшее».


Гарсиа—мир 2
Вообще, наличие субстанций всегда оставляло вопрос — если есть субстанция, зачем нужен еще и мир, если она по определению достаточно контекстно-независима, то есть «мир в себе». Поэтому мир обычно моделировался двумя параметрами или осями, x и y, — всеобщностью/исключением и степенью связности, коннективности. Много/мало vs. близко/далеко или быстро/медленно. Мир — это либо вообще всё, либо не совсем всё, либо практически ничего. В рамках классических онтотеологий квантификация имеет первостепенное значение, поскольку в конечном счете основание любой субстанции определяется ее окончательным подсчетом в пределах всего, то есть включением, а не исключением. Быть со всем — это быть совсем. От этой логики не вполне уходит даже Хайдеггер, предполагающий, что мир — не онтический агрегат, то есть а-грегат стадности, а открытость (для-пастуха), поскольку последняя является вариантом коннективности-близости, позволяющей устанавливать связь чего-то с чем-то в тех условиях, когда обычные онтические процедуры (например, уподобление эйдосу) перестали работать. Соответственно, после Хайдеггера мир задается коннективностью, более важной, чем простая квантификация — или, можно сказать, последняя стала не более, чем одной из версий коннективности, оторвавшись от своего чисто формального характера (недостаточно уметь считать, чтобы пересчитать все вещи до конца и совсем — о чем, впрочем, знал уже Кант).

То есть в первом случае в фокус концепта «мир» попадает множество того, что есть, по определению в единственном числе, доводимом до «целого» числа, в квантификации/объединении целого по частям, и сама «граница» мира под вопрос не ставится, поскольку вопрос лишь в том, что в эту границу попало, а что нет. Во втором, коннективном, мире ставится вопрос о скорости приближения, перехода от одного к другому как конечному условию образования любого мира, должного уместиться в том или ином транцендентальном «прогоне» (в техническом смысле run). Если такого прогона нет, то сущности останутся просто сущностями, безо всякого мира, будут догматически висеть в себе.

Симптоматичной подробностью такого концепта мира как функции связности оказывается превращение мира во внутреннюю среду, которая описывается через более или менее четкие логики обратной связи, виртуальной квазипричинности, трансверсальной машинности, судьбы и прочие способы представить рутины различных видов старой analogia entis в качестве трансцендентальных схем. То есть мир — это не внешнее, а, наоборот, внутреннее, которое связывается различными косвенными способами, тенью, не замечаемой самими «вещами», которая соединяет то, что невозможно соединить в рамках простого онтического — разрастающегося — внешнего. Можно предположить, что такие концептуализации сами совпали с периодом относительной политической и экономической интериоризации, превращением империалистической или даже колониальной открытости во внутренний рынок, который вдруг заметил необходимость дальнейшей интериоризации всего на свете, в том числе собственных экстерналий, а потому, например, Серр, а вслед за ним Латур, АНТ, Лавлок и другие представляют мир в качестве кибер-гомеостатической (пусть и слабой) системы, в которой дальняя коннективность неизменно превосходит ближнюю, и именно это обеспечивает само существование мира — мир стал местом, где нет места для мусора, миром полностью интериоризированным, куда нельзя ничего выбросить, поскольку выброшенное — буквально абъектное — возвращается рефлексивным бумерангом кибернетической обратной связи и бьет по лбу.


Гарсиа—мир 1
Отличительным качеством трактата Гарсиа «Форма и объект», особенно его первой, формальной, части, является некоторая орфанность концептуализаций, которые не укладываются ни в стандартные генеалогии (практически полностью исключенные из текста и даже из «контекста открытия»), ни в обычные академические методологии, сводящиеся к двум вариантам — либо сложению имен и концепций (что получится, если сложить Бадью и Жижека — Бажек или Жидью?), либо вычитанию, то есть обнаружению концептуальных лакун в том или ином распределении позиций. Причем такая лакунарно-оппозиционная игра возникла не вчера и достаточно легко вычитывается даже в античных доксографиях, где доксографический стиль — не столько внешний и наносной интерфейс, сколько внутренняя концептуальная экономия. То есть диалектическое изложение при помощи оппозиций попросту удобней многих других, а потому на макроуровне можно, скажем, считать, что Платон — за идеи, а Аристотель — за вещи и против идей, хотя, если опуститься на микроуровень, все может оказаться запутаннее. У Гарсиа в этом смысле нет макроуровня, хотя вначале он и обозначает его в общих чертах как «эпоху объектов», но это скорее вводка-предлог, и в действительности трактат был написан задолго до сколько-нибудь публичного оформления ООО и близких проектов «возвращения к вещам» (а к чему ж еще?).

Одно из прямых следствий такого антидоксографического — и одновременно антидиалектического — подхода в этом антисубстанциалистком и анти-«становленческом» проекте состоит в формально простом, но неожиданном понимании «мира» как нулевой ценности, пустой выемки, остающейся, если вырезать вещь по контуру, — мира как рамки, на внешних границах которой очертания всех вещей становятся все менее различимыми, но эта их общность не дает им самим ровно ничего. Харман заметил, в ООО нет аналогичного концепта мира (но не понял, что с этим делать): у Гарсиа мир является формальным коррелятом вещи, но объективно и «объектно» существуют только объекты, одни в других, как матрешки, тогда как мир выступает категорией исключительно формальной онтологии (а потому не является существующим более и лучше остального, субстанцией, трансценденцией, горизонтом и т.п.). Если вещь в пределе — это неважно что, то мир — это просто неважно.

Нагромождение квалификаций «анти-» указывает на буквальное отсутствие лакуны: например, между субстанциалистским миром и миром становления/различия нет «промежуточной» позиции, то есть нет чего-то неучтенного, куда можно было бы вписаться. Соответственно, объект у Гарсиа существует только в цепочке нанизанных друг на друга промежутков без «собственного», автономного содержания, и отсутствие узнаваемой лакуны и есть в этом смысле лакуна, которая, однако, не может претендовать на статус нового основания, отправного пункта и т.д. Такая «система» вообще не носит истинно «системного» характера, поскольку в ней отсутствует момент строительной архитектоники, постановки-histemi одного на другое, в постепенно доводимом до конца и завершения целом. Субстанции не слишком отличаются от становлений/fluctus, поскольку они одинаково могут быть основаниями и резонами. В мире без субстанций и оснований сам мир не может остаться тем же «целым» миром, трансцендентальным горизонтом объединения опыта или же трасцензусом полноты и абсолютности.


Есть некий концептуальный юмор в том, что "абсолют", то есть отвязанный (или отвязный) стал обозначать полноту и всеединство богочеловечества. Марксово освобождение (если считать что младогегельянские его корни никто не выкорчевал) - это, получается, абсолют действительно вольноотпущенных, бывших рабов, которые, правда, не захотели отвязываться, а потому пришлось искать настоящих отвязных , ненормальных.

А если идти от греческого термина (аполитос, от апо-лио), то абсолютизация - это аполизация или аполиз? Или аполитозация? В общем пора открывать "Курсы аполиза по скайпу".


Видимо, многострадальное слово «polytropos» надо перевести просто как «трепло», если предположить, что «трепать» — от «трепо», и, хотя, конечно, трепать — не совсем то же самое, что поворачивать и вращать, все же в трепании есть намек на тот момент, когда слишком сильное касание начинает (по)вы-ворачивать, так что любой термин может прирастать собственным тропом вплоть до полного истрепания.

Вообще же, греческие философы не любили рапсодов и гомероведов, то есть филологов (помимо того, что они не любили друг друга и политконсультантов, то есть софистов, но это неточно) по одной внешней, декларативной причине — клишированности и навязчивости эпоса в тогдашнюю эпоху, вызывающей, видимо, недоумение самим богатством языка, якобы отображающим чрезмерно богатую жизнь Одиссея, которую Платон и призывает окоротить — ну незачем человеку столько приключений на свою голову — так же, как и сократить избыточную синонимию любого понятия, например, священного в «Эвтрифроне». Но за этой декларативной причиной скрывается то, что дело не в предметности, не в приключениях, которые, наверно, и правда не могли уместиться в жизни одного героя бронзового века, а в самом языке — в том смысле, что платоновская логика разбора определений не учитывает того, что язык вообще-то дается en bloc, целиком, а не вырабатывается дефинитивно, а потому эпос можно представить не столько как следствие некоего предметного или перцептивного отношения — например, как отображение излишне богатого, как у сепируорфовских эскимосов, мира (только событий, а не снега) или же первозданности сверхострого восприятия, - сколько в качестве всего лишь «формата хранения», или оболочки для передачи языка en bloc — отсюда и практика устного запоминания. То есть запоминалась и передавалась не эпическая stroryline, а собственно словарь, под который был придуман не слишком гладкий сюжет, тогда как обычное удвоение нарратива — не что иное, как резервная копия. Человек увлекся приключениями, и, возможно, отправился в военные походы только для того, чтобы найти такой zip формат, Matroska для языка, иначе бы ему просто не на чем было инсталлироваться и некуда передаваться.


Психологический код — это, возможно, самый минимум, последнее, что остается при взаимодействии с ускользающим текстом, статус которого всегда требует неверного прочтения, которое, однако, не равноценно креативным переписываниям в стиле «Улисса». Скорее традиция в таком случае напоминает обсессию: некоторые паттерны настолько хорошо закрепились, что, даже если забыть, откуда они взялись, отделаться от них уже невозможно. Если, например, «Одиссея» ценна как психологический портрет ветерана, возвращающегося к жене, можно найти тексты и поинтереснее. Вот только «Одиссея» отобрана не фильтром интереса и не фильтром психологический глубины, реалистического или фантастического описания и т.п. — все эти вещи могут, возможно, появиться сильно позже, и опять же в качестве фрагментарной перекодировки текста «Одиссеи». В подобного рода случаях сама логика оценки/ценности/отбора как основы для трансляции дает сбой, поскольку, даже если текст «Одиссеи» и был как-то отобран (поскольку он же «остался»), принципы этой селекции теперь неизвестны, и, более того, сам горизонт такого отбора немыслим. Если хочется читать психологически вещи, лучше читать романы XIX века, и там же достаточно военного реализма, и т.д. «Одиссею» можно поэтому считать «материальным априори», но это не значит, что это какое-то начало, из которого «все вытекает», то есть это априори не обязательно гомогенно и содержательно схоже с тем, для чего оно априори.

Вообще, там, где есть один текст, всегда есть два — то есть систематическое раздвоение в таких предтекстах, как «Одиссея» или Ветхий завет, запрещая прямое прочтение, указывает на то, что это двоение существовало на этом этапе еще до всяких требований арки и closure, не говоря уже о продуктивных противоречиях. Скорее, это просто повтор, в котором повторяемость важнее связности и согласованности, или тем более мотивов героев, то есть это запас прочности для текста, который перевешивает само его содержательное наполнение, или, что то же самое, указывает на первичное разделение, митоз и он же сбой, который принципиально важнее всего того, что может делиться дальше. То есть длиться — это делиться, и в таком начальном тексте деление уже должно присутствовать. Стандартная трансляция гарантируется, воспроизводится, вписывается в сам текст на уровне наложения одного текста на другой, в каковом наложении вопрос о согласовании абсолютно вторичен, то есть два текста в одном странным образом имитируют тот факт, что текст будет воспроизводиться по принципу деления — далее в традиции, пересказе и т.д. Одновременно это раздвоение создает двойную перспективу, которая никогда не артикулируется в стереокартину или глубину — в глазах рябит, но это не чувство углубления. По большому счету, неясно, какой герой Одиссей — положительный или отрицательный, в любых категориях, а если и сложный — то в каком смысле. Вероятно, эта архаичность и неописуемость «Одиссеи» чувствовалась уже в классический период: потому-то в конце «Государства» Одиссей желает на будущее выбрать судьбу простого человека, так он утомился всякими нарративными приключениями, но структурно это ему, конечно, недоступно, хотя он и находит для себя такую обычную душу, валяющуюся на обочине, — и, следовательно, перестает быть Одиссеем. Что, собственно, и стало бы наилучшим сюжетом для Нолана — если бы это был, например, новый «Престиж»: «обычный» Одиссей отменяет сам себя, а вместе с тем и возможность оказаться в посмертном царстве выбора, но тогда нам буквально нечего показывать и не на что смотреть.


— Возможно, лучшая экранизация «Одиссеи» была в советских мультфильмах.
— Да, например в «Маугли».

Уилсон, «пропесочившая» Нолана в лучших традициях советского школьного литературоведения (и образ Одиссея тут не раскрыт, и психологической глубины ему недостает, и на слезу не прошибает, а между Пенелопой и Мэттом Дэймоном — так вообще никакой химии), и занявшая, разумеется, позицию гейткипера («я бы постыдилась написать хотя бы строку этого сценария»), стратегически не обращает внимания на то, что a great book — на то она и великая, чтобы ее не читать, и не стоит обнадеживаться академическим аргументом о том, что Нолан снял залипуху, но лучше так, чем никак — всё сойдет для просвещения публики, особенно если «мой перевод теперь расхватывают как пирожки». «Большая книга» определяется, естественно, тем, что степень ее известности и трансляции не исчерпывается и даже не перекрывается с реальной аудиторией или тем более специалистами (а потому надеяться на сохранение отделений классики в связи с Ноланом тоже не очень логично). Скорее у такой книги должна быть аура безусловности, которая при реальном чтении часто развеивается, то есть канон — это не про чтение.

Тогда как апелляция к психологической глубине сама является способом наметить некоторый минимальный доступ к тексту, который, хотя он и воспроизводится в той или иной форме, остается глубоко архаичным и не поддается на самом деле «непосредственному» прочтению — отсюда и рождается требование читать в психологическом коде, который должен вроде обеспечить связность повествования независимо от того, насколько оно гетерогенно самой «психологии». Указывая на некоторые очевидные «нестыковки» в экранизации, Уилсон не доходит до логичного вопроса — а можно ли вообще в этом случае говорить об архитектоническо-арочной связности текста, возникшего, как она сама указывает, на языке, никогда не существовавшем в живом общении (то есть Гомер — не нейтив языка Гомера), в качестве композита разных фрагментов и включающего, как известно из гомероведения, как минимум два текста, накладывающихся друг на друга? Тогда претензия к Нолану — претензия не в ошибочной или поверхностной передаче оригинала, а скорее в его недостаточной модернизации, которая, очевидно, в его версии не дотягивает до модернизации, произведенной самой Уилсон, у которой герои Гомера наконец заговорили нормальным английским языком и получили поэтому (а не по какой-то другой причине) легко просматриваемую психологию, в пределах которой Одиссей как complicated man состоит, очевидно, в сложных отношениях с разными женщинами.


Вероятно, такие вещи, как Кроненберг периода «Сканнеров» и «Brood», или, скажем, Куросава, интересны не в качестве подготовительных этапов к чему бы то ни было, к какой-то большой теории, а именно как некое слепое пятно в достаточно гладкой параметафизической теории медиа, протоколирования, рефлексии и т.п. То есть это этап не устаревших медиа и техники, а скорее размывания самой границы того, что называется или не называется техникой. Например, сканнеры — не телепаты, они не «общаются» друг с другом (в отличие от, например, логики телепатов у Бестера в «Разрушенном человеке»), а сканируют, то есть получают полный доступ. Полный доступ — это со времен Канта парафраз абсолютизации, и современные философы (немногие), ратующие за абсолют, периодически забывают о том, что полный доступ означает доступ не только к некоей теологической полноте, плероме, исторической завершённости и т.д., но и к самому себе и другому. И тут логичный вопрос — а оно нам вообще надо? Можно сказать, что Кант закрыл возможность рациональной теологии не тем, что формально опроверг любой теологический аргумент, но тем, что показал не очень радостные перспективы такого полного доступа к собственной психике, вопрос о каковом никогда в теологии в полной мере не ставился — ни в языческой, ни в монотеистической.

Коммуникация предполагает протоколирование, код, то есть отсутствие доступа, а потому и речевой акт, имеющий принципиально волюнтаристский характер — что-то в нем именно что не говорится. У Кроненберга, если получить доступ к другому, его не только можно «считать», отсканировать, но и, по большому счету, сделать с ним что угодно. То есть сканнеры — это сообщество первичных нарциссов, всевластия мышления как доступа. А полный доступ — это буквально «разрыв мозга», что и происходит в первой сцене борьбы экстрасенсов. Таким образом, экстрасенсорика начала 1980-х — это не «шестое чувство», а освобождение от самого сенсориума, который меняется на возможность полного, хотя и весьма болезненного, доступа, угрожающего любым границам. В эпоху уже структурированного протокола (связь по телефону с компьютером у Кроненберга вполне современная) сканирование (не только портов) оказывается не проникновением в «систему» (хотя оно тоже присутствует), то есть гибким и гладким движением внутри той или иной маршрутизации, а получением доступа к «ядру», которое оказывается больше любого маршрута и, соответственно, грозит непредусмотренными эффектами — в том числе и на уровне «природной причинности»: взлом компьютера приводит к буквальному «взлому» и взрыву, от которого сгорает весь офис, то есть ментальные и цифровые причины прямо оборачиваются физическими, указывая на стирание границы между разными критическими зонами.


То, что при развитом социализме называли "переутомлением" (в крайнем случае хроническим), теперь стали называть выгоранием — термин, как известно, из словаря toxicomanes. Вот Нора Галь наверно так бы и перевела.

И потому каждый ждет, что того и гляди выгорит, предполагая, что он сначала должен был прямо таки все время гореть, как неопалимая купина – в модусе специфической политической теологии in actu. Причем совершенно неважно, чем ты занимаешься, просто «с огоньком» это делать уже не получится.

Горение хорошо зашло тут потому, что оно полностью расщепляет некий произвольный материал горения и само «горение» — в общем-то и нет никакого «само», есть ареол плазмы, аура, для которой годится что угодно, то есть это уже не логика рекреации, в которой в основе есть какая-то усталость материала, а, напротив, постоянное истечение этого материала в собственную плазменную ауру. Рекреация — это то, чем занимались боги классической эпохи, поддерживая мир в неутомленном состоянии постоянного ре-творения. Если мир постоянно воссоздается заново — значит он всегда как новенький. Пламя же стало определенно родственно плазме, поскольку последняя симптоматично поменяла свой смысл на противоположный — это уже не греческая plasma, то есть нечто оформленное вроде горшка, а, напротив, аура оформления/растворения, в которой все растекается в ликвидность. В общем-то каждый и каждое могут такую плазму какое-то время источать, главное не утомиться.


Реальное: хорошо, но недолго.
Воображаемое: красиво, но у других.
Символическое: правильно, но лучше не надо.


Топор стирает границу между посудой и тем, что в ней, претендуя на метафизическую роль первоначального толчка, Anstoss, катализатора, который сам всегда остается неизменным, но сода-то все-таки расходуется. Она расходуется, но от этого мало толка, однако нельзя сказать, что толку нет совсем — его просто не особенно много, и он не слишком заметен. Сода «помогает», но ничего не делает, ничего не решает, это вещь/ество-антирешение, противоположное панацеям и всякой бытовой магии, то есть это не собачий пояс от всего на свете — ведь все же соду нельзя применить где угодно, список ограничен, но даже в этом списке она «довольно» бесполезна, но не совсем. Характерна именно такая промежуточность: это определенно не master-thing, не мастер-ключ, но что-то он все же делает, и главное, не вредит. Вредное воздействие соды, понятно, минимально, и это уже какое-то благо, не высшее конечно, но все же. Главное — не стало хуже.


Хайдеггер и сода

В идее подручного, во всех этих мальчиках-молоточках, которые незаметно и тихо делают свое дело, не высовываются, есть, конечно, что-то от чисто буржуазного, хрестоматийно протестантского идеала, подразумевающего, что главное — знать свое место, и эта теория естественного места указывает каждому молоточку, куда ему примениться, куда ткнуть. Что (как, вероятно, и вся теория подручности) восходит к еще платоновской теории чисто экономического построения государства, основанного на том, что у каждого выявляется его сугубо приземленное предназначение — и, что важно, такое предназначение (один шкуру с туши снимает, другой его в этот момент сторожит, чтобы со шкурой не убежал) или процесс его выявления сами зависят от некоторого избытка или, в марксистских терминах, излишка, так что, пока его нет, такого экономического распределения может и не потребоваться. В этом смысле Хайдеггер на определенном этапе относился к вещам как к людям, понимаемым в перспективе экономической справедливости, в которой главное — не высовываться за пределы своей компетенции (вообще Платон был крайне обеспокоен вопросами нарушения границ профессиональных компетенций). Соответственно, подручное скрывает в себе то, что в общем-то ему противоречит: под рукой всегда найдется то, за что можно схватиться и что применить прямо сейчас, в непосредственном окружении, но гладкость подручной экономии предполагает специализацию, которая сама в конечном счете требует четкой кодификации одного-для-другого, обосновывающей любую логику наличия, субъективности, интерфейса корреляции по типу мама-папа. То есть хорошо и гладко скрываться можно в экономии мясников и стражей, но они же в конечном счете создают наличный эффект сохраняющегося знания.

Но помимо такого движения к вещам-точно-одной-для другой, есть и другая экономия: когда какие-то вещи найдены и вроде бы полезны, но не настолько, чтобы их можно было точно применить, и уж наверняка не для чего-то совершенно конкретного. По большому счету этот целый мир условно полезного, в смысле «невредного», во многом и составлял социалистическую онтологию, в которой предполагалось не столько сверхточное соответствие одного для другого и жесткая специализация, сколько условная полезность с условным результатом. Что бы ни делать, что-то всегда получится, но это что-то — не ахти что. Это не логика труда, в стиле «долго мучиться» и тп. Вот, например, сода — ее в природе явно немало, и она, наверное, для чего-то нужна, но не вполне понятно, есть ли у нее какое-то предназначение. Как там у соды дела с телеологией природы? Производитель на коробке указывает, что ее можно применять для самых разных целей, не слишком-то связанных друг с другом — для выпечки, чистки ковров, мытья санфаянса, для детской посуды и протирания фруктов, даже для поглощения запахов (чьих?). В общем-то мало вещей, которые нельзя сделать при помощи соды, но сода — не молоток и не искусственный интеллект. То есть это не то чтобы даже вещь. Скорее медведь в теремке платоновско-хайдеггеровской экономии: он вроде бы и там может влезть, и сям, и тут немного пригодиться, и еще подсобить, но, конечно, ничего хорошего он по-настоящему сделать не может — и в общем-то для всех этих особых целей есть свои специальные средства, высокоспециализированные моющие соединения, абсорбенты, разрыхлители и т.п. Сода — не то чтобы лишний элемент, исключенный, пассажир и чемодан без места, в определенном смысле она очень даже уместна, но никакого естественного места, куда бы она наверняка просыпалась и где б годилась, у нее, очевидно, нет.

Мастеровитый идеал применимости отсылает к определенной гладкости потока, в которой все «спорится» и все в общем-то делается хорошо и на совесть, обосновываясь в пределе благом. Но сода предлагает совсем иную альтернативу, которая не совпадает ни с универсальными инструментами, ни с бриколажем, ни с топором как виртуальной причиной.


Видимо, теперь каждый может ожидать не 15 минут славы, а полной посмертной эмуляции искусственным интеллектом. То есть это все к той же оппозиции рассказа и романа, которая успешно снимается академической монографией, которая сама все больше фиксируется как учебная единица, юнит и модуль. Это кстати относится даже и к неплохим американским книгам - в них часто чувствуется кампусный оттенок ("удобно для аудитории"), чего никогда не было в собственно "французской теории". "Лекции" же (если это не семинары Лакана) словно сделаны для этого, для максимального окормления студенчества.

Вообще, когда редактор Critical Inquiry пишет:
The Years of Theory reads as a uniquely personal and idiosyncratic book by Jameson: there’s not one Jamesonian sentence in more than four hundred pages.

можно подумать, что это юмор, но нет, это серьезно: личная книга предполагает полное отрицание собственно "авторского" текста, в которой не должно быть ни одного authorial предложения. Тот же редактор далее рекомендует смотреть режиссера Goddard. Получается, что до 86 лет, когда Джеймисон прочел эти лекции в зуме, он в качестве идиосинкратизийного автора не состоялся, а тут вдруг - да. Вспоминается как Кузен подошел раз к Гегелю и предложил изложить его философию на французском и на карточках, но тут, конечно, дискурсивный сдвиг более серьезный: личная книга - это своего рода научпоп-версия "автора", в чем может быть определенная логика, в стиле философии сознания: "лично", "autos автор" - это не фундамент или трансцендентальное условие, классическое "я мыслю", а изложение самого себя простыми словами и короткими предложениями. То есть идиосинкразийный элемент достигается именно за счет того, что эго наконец-то пересказывается в рассказе, становясь expliqué aux enfants, иначе бы это так и осталось на уровне "теории" или на уровне разрозненного дистрибутивного текстуального процесса (чем как раз и был хорош Джеймисон, намного более "флуктуирующий" автор, чем любой его пересказ). Но возможно для этого надо дожить до 90 лет, и помариноваться в зуме.


Аналогия между рассказом и статьей указывает одновременно на различие: рассказ и роман традиционно оставались замкнутыми формами «из ниоткуда в никуда», то есть любому адресату от любого адресанта: в идеале любой рассказ и роман может прочитать каждый, безо всякой подготовки, и две этих формы определили максимально идеализированную публичность и коммуникативность литературы (которая в такой «сообщаемости» существовала далеко не всегда). Тогда как статьи и монографии возвращаются к более архаичным формам ограниченной, регламентированной, строго кодируемой сообщаемости. И если «невозможность дописать» выражается — по контрасту — в затяжной гонке с преследованием, ставшей для Кинга не только приемом, но и специфической формой fuite и срыва, то в академической «литературе», напротив, ограничение сообщаемости коррелирует с бесконечным продлеванием и автореференциальностью. Принципиальная незавершенность любой статьи как «исследования» (это всегда анонс следующей статьи и подготовка к монографии) выступает контрастным выражением сужающейся сообщаемости: крайне узкая «реальная» читаемость научных статей символически компенсируется тем, что каждая статья — это целый мир проекта, еще только намеченных и будущих статей, связей с источниками и коллегами, мир постоянно расширяющийся и тотальный. Т.о. с одной стороны есть режим замкнутой и завершенной сингулярности и максимальной сообщаемости/открытости, с другой — режим бесконечного продлевания и «задела» со все более регламентируемой и условной открытостью (вплоть до «статьи для двух специалистов в мире»).

В оппозиции рассказов и романов, статей и монографий была забыта, однако, форма «новеллы», нечто промежуточное, но на деле совсем другое, законченное, но не претендующее на тотальность романа/монографии. Аналог новеллы — эссе, которое из академического письма исчезло почти полностью. Здесь можно вспомнить стиль, в котором Деррида писал начиная с 70-х и даже раньше — то есть обычно это эссе на 2-3 листа, но никак не монографии или тем более статьи (у Деррида нет, по сути, ни одной монографии или трактата, чем он «выгодно» отличался от других авторов 60-70-х). Это, разумеется, не аналитическая модель «одна статья в журнале Mind», но и не литературная анонимная адресация, скорее выключение, выход из процесса «статья родила диссертацию, диссертация родила монографию, монография родила еще одну монографию» (эволюционная линия тут коротка). Когда-то рассказ и роман претендовали на максимальную непредвзятость вкуса и соответственно максимальную сообщаемость: каждый мог оценить рассказ и даже не обращать внимания на имя писателя (сегодня это, разумеется, не так, хотя некоторый след остается). Статья стремится не к такому производству единичного (и в конечном счете анонимного) объекта для максимальной сообщаемости, но к презентации собственных условий производства, демонстрирующих «вписанность» всего сообщаемого в статье в большее условие, в научную индустрию (то есть научная статья в идеале во многом аналогична годовому отчету коммерческой компании). Тогда как исчезновение эссе говорит о невозможности производить близкий к рассказу эффект средствами научной статьи/монографии, увязшей в логике самопрезентации «я занимаюсь этим — вместе с другими». Поэтому отличие статей и монографий сейчас в том, что они пишутся лишь в том режиме, в каком райтерс-блок невозможен. То есть сделка с дьяволом или крысой тут точно не понадобится.


У Кинга в новелле «Крыса» (сборник If it bleeds) в рамках сказочного сюжета о сделке с дьяволом описывается не только институция «американского писателя» (надо начать с журналов, потом обзавестись агентом, выйти на коммерчески успешный роман и т.д.), но и специфическая невозможность писать, называвшаяся обычно writer’s block’ом, но Кинг опознает ее структуру не в недостатке («не знаю , что писать»), а в избытке — неспособности «выбрать из». Вообще, для мейнстримного писателя Кинг подозрительно много пишет о писательских проблемах, и даже о невозможности писать, которая им самим успешно, наверное, преодолена, но остается его безусловным haunting горизонтом: в «Сиянии» aspiring гений выходит на стандартную шизофреническую тропу войны, то есть ligne de fuite, прямо по учебнику, чтобы в итоге исписать кучу бумаги одной фразой «All work and no play makes Jack a dull boy» (что, кстати, правда); в «It» Денбро — писатель, автобиографическая фигура, которая вышучивается за другую проблему — неспособность до-писать, точно проецируемую на саму структуру It, как и на большинство других романов Кинга. Такая неспособность дописать выражается в безмерном затягивании сюжета, переключающегося с одного плана на другой в режиме гонки, то есть той же fuite, однако сюжет в этом случае выступает не более, чем аллегорическим отображением этой неспособности. Существует таким образом три элемента: неспособность дописать (затягивание), ее коррелят-гонка (догнать и успеть) и традиционная форма саспенса, которая просто структурирует два первых элемента, затягивание и медлительность содержательно выражается в сюжетной гонке/спешке. В «Ловце снов» нет писателей, но один из героев — литературовед, как и персонаж «Крысы». Последний может иногда написать рассказ (и один даже был опубликован в Нью-Йоркере), но теперь он тоже преподаватель в скромном университете, и любая попытка выйти на роман, «прыгнуть в бассейне с трамплина», заканчивается обрушением в бред в стиле «Сияния» с реальным сжиганием не только рукописи, но и дома. Здесь-то и возникает агент-крыса, которая предлагает стандартную сделку (смерть знакомого, бывшего завкафедрой, за дописание романа), указывая на то, что писатель сталкивается не со стопором в стиле Джека, а затоплением синонимами, которое, однако, все равно оказывается блокадой: он начинает излишне шлифовать текст, подбирать одно выражение вместо другого, и в результате просто не может продраться через стену возможностей.

Если опрокинуть эту ситуацию на академическое производство, аналогия прямая: статья — это рассказ, монография — роман. Однако монография редко осложняется этими райтерс-блоками, и сегодня играет все более формальный характер именно потому, что статья и рассказ были утверждены в качестве господствующей модели (одни журналы принимают рассказы, другие печатают статьи). Крыса резонно замечает, что по всему свету в книжных шкафах и столах можно найти миллионы незаконченных романов. Но можно ли то же самое сказать о научных «монографиях», особенно если учесть, что это пустая форма для разных практик? Да и вообще довольно легко «собрать» монографию из статей, хотя именно на этом этапе может возникнуть проблема изобилия — только не лексики, а сюжетов, каждый из которых претендует на главную роль. Разумеется, отсутствие райтерс-блоков в академической практике означает то, что сама эта шизофреническая сцена письма из «Сияния» тут заранее нейтрализована и исключена, так что академический ретрит далек от смены Джека в зимнем отеле: идеология «исследования» исключает подобный срыв, уход в штопор, поскольку и не предполагает «прыжка с вышки» (который намеревается совершить герой «Крысы»).


Нумерация же выводит всё это на поверхность, неявно отказываясь от самой претензии на интуитивное схватывание в диапазоне глазомера, хотя полностью от него отказаться невозможно — любой текст так или иначе отсылает к нему, даже нумерованный договор, который никто, кроме специалиста, не читает. Нумерация прямо говорит о том, что длина текста может быть только числовой, количественной, что по ней можно просто последовательно пройти от и до, но ее бессмысленно и не нужно умещать в одну схватывающую/видящую «идею», выкроенную по мерке глазомера. Где есть нумерация, глаза не нужны, там нужно следить за руками, если именно руки являются механизмом пересчета пальцами, дигиталиями, данными «от природы». То есть нумерация претендует на расставание с архаичным схватыванием текста (всегда доводимым понятийным глазомером до вопроса «Что сказал-то?», или, как говорили герои Платона, «И чо?»), на переход к действительному измерению некоторой когитативной протяженности, которая уже не нуждается в интериорности ни глазомера, ни cogito, которое — тот же глазомер, первоначально отстраиваемый методом специфического ослепления, напоминающего применение атропина при близорукости. Собственно, логика схватывания-за-раз всегда требовала своего рода атропина (критики) или, точнее, апотропина, той или иной апотропеической практики, тогда как нумерация вводит идею бесконечного движения по протяженной мысленной материи — но она уже не имеет к нам никакого отношения. Автор попросту маниакально обособляется в своем собственном мысленном пространстве, которое в то же время не может быть исключительно интериорным (ведь от глазомера он уже отказался). Возможно, он мечется между нумерами намного быстрее любого читателя, но последний этого просто не в состоянии заметить.


Формально любая нумерация вводит напряжение в структуру текста, указывая на то, что он всегда должен был оставаться удобно малым, чтобы его можно было схватить. Тут работает кантовская модель «основной меры», задействованной в «глазомере» (Augenmaß): любой, даже самый длинный текст, традиционно претендовал на то, чтобы «уместиться» в одном интеллектуальном взгляде схватывающего понимания, в котором, собственно, и извлекается его уникальное содержание, мысль как таковая. Она является не произвольным репликантом, кочующим из текста в текст, как в эволюционных моделях, но именно следствием такой работы по умещению и схватыванию, описанной, например, классической герменевтикой, достигающей эффекта «aha» за счет постепенного утрамбовывания взгляда в одной мысли, что позволяло справляться с чисто эмпирической «излишней длиной» текста. В этом, по сути, и состоит отличие современного текста, который задает диапазон глазомера чисто условно, как следствие определенной технической работы, которую еще надо провести (возможно, силами абсолютного духа), тогда как античные «книги», например, вероятно, сразу писались по мерке глазомера, схватываясь как есть — отсюда в частности, обилие местоимений (все эти «этот», «тот», «он такой», «она такая»), которые в конечном счете были заменены философскими терминами. Преобладание местоимений говорит о том, что в данном месте нет никакой нужды в выстраивании дополнительного плана устойчивых референций («субстанция», «возможность» и т.п.), поскольку местоимения являются исключительно близкодейственными инструментами — и чем их больше, тем текст явно в себе «ближе». Тогда как постепенное расползание текста по терминологии говорит о все большей конвенционализации текстуального глазомера: даже такой написанный сплошняком текст, как «Феноменология духа», все еще можно, но уже только «теоретически», охватить один взглядом и сказать «о чем это» («почти»), то есть втиснуть его в один взгляд, но подобная утрамбовка грозит, конечно, потерей зрения, отсюда традиционные для XX века темы абсолютного блеска и интенсивного ослепления, которые говорят о том, что глазомер схватывания подвергся чрезвычайному давлению.


Это был бы номер
Нумерация в тексте бывает формальная и неформальная, и вторая всегда борется с первой, а потому легко заметна своей маниакальностью — это не просто первая глава и вторая, но именно все эти 1.1.4, 1.1.4.a, 3.2.7.j и т.д. То есть вы не просто должны читать, но читать «по порядку», причем стоит только пропустить один пункт, и все остальное (но что именно?), видимо, тоже развалится. Форма тут уже передает значительную часть «содержания», указывая на то, что вряд ли кому-то удастся действительно пройти по всем пунктам, иначе они не были бы настолько сложными, но будь они несложными, они бы не понадобились. В принципе, важна не чисто количественная протяженность, а замысловатость, введение дополнительных индексов, подстрочных знаков, разных систем означивания, которые все указывают на то, что существует какая-то прозрачная арочная конструкция, по которой текст/автор идет как канатоходец, но вот для читателя она сделана именно так, чтобы он не мог не поскользнуться — хотя ему обещается, что, даже упав, он сможет вернуться, достаточно сделать один шаг назад, опереться на предшествующий номер. Сложная простроенность порождает специфический эффект закрытой прозрачности — нумерация говорит о том, что текст вообще-то предельно прозрачен, но прозрачен «в себе», может быть он там даже светиться, но внешне он скорее тускл и неподатлив, но все потому, что вы не можете сделать последовательный переход от одного пункта к другому, так что отдельные «номера» остаются не связанными общей навигацией, более того, сама идея «навигации» опровергается номерами, поскольку движение осуществляется между пунктами, но между ними других пунктов нет. Все это можно понять как историю «shortcut’а», авторского приема, впервые задающего автора в качестве того, кто в «своем тексте» всегда двигается быстрее, чем любой внешний читатель или наблюдатель (по модели кафковской «Норы»). Или это игра «поймай крота» — автор выпрыгивает то из одной норки, то другой, во внешне хаотическом движении, оставаясь недосягаемым для любой попытки его схватить.


Бесконтактность миров (когда придет волчок)

Круговое движение до того, как стать образцовым, возможно, вызывало некоторое беспокойство, свидетельством чему можно считать еще Платона в 4-й Государства (436), где он использует пример волчка (strobilos) как одновременно неподвижного и подвижного, за которым однако скрывается обычный софизм (нечто движется в одном отношении, но не движется в другом). Некоторые софизмы, однако, оказались особенно полезны и удачны, так что неподвижные двигатели (не приспособить ли к волчку ту или иную передачу?) сверхдетерминировались магией колеса (и несколько странно то, что Платон не приводит пример колеса, которое визуально всегда уже "стоит" - либо колеса были еще слишком медленными, чтобы создавать такой эффект, либо никто на них не смотрел сбоку), т.е. уже не софизма, но лучшего от всех возможных миров, собственно имманентного, нисколько не отрицающего трансцендентное движение. За пределами метафизики осталось все то, что не знает колес, или экономии.

Отсутствие колеса или даже, возможно, круга, говорит, в первую очередь, о ненужности уравнивания, сглаживания, медиации. Колесо — это, прежде всего, уравнитель, редуктор, сводящий любое движение к однообразному, плоскому и двумерному вращению, которое не предполагает всего того пространства задач и тех степеней свободы, которые есть у ноги, руки, лапы. Колесо не выбирает место, куда встать, за что зацепиться, оно безразлично к affordances среды, к её экологии. В этом плане колесо позволяет радикально редуцировать проблему выбора, снижая когнитивную ёмкость движения как такового. То есть колесу буквально не нужно знать, где оно катится, оно либо прокатится по определённой поверхности и в определённой среде, либо нет. Колесо — не интеллектуальная, скорее, антиинтеллектуальная технология, умное колесо совершенно излишне, более того, колесо изобретается как способ снизить интеллектуальные издержки движения. По сути, колесо — первичный изолятор, позволяющий отделить среду и создать между ним и движимым простейший интерфейс, который далее не нуждается в настройке, поскольку имеет лишь два состояния — нечто проходит или не проходит, удаётся или не удаётся. Сложности движения в любой среде (по горе, равнине и т. д.) неожиданно получают экзистенциальную, но в то же время редукционистскую окраску — успешно/неуспешно, получилось/не получилось. Стандартная концептуализация движения в оппозиции движимого/движущего в действительности упускает позицию колеса как универсального медиатора, позволяющего движимому не испытывать (и не переживать) движения движущего: колесо — всегда несущее, а потому то, что оно несёт, находится в покое, пусть и относительном. В этом плане колесо — первый иллюзионистский механизм или уловка.


Кант, как известно, полагал, что невозможно изобразить, то есть зрительно представить в воображении абсолют, и что это чуть ли не главный конфликт в архитектонике способностей познания. Но теперь это не вопрос — задаешь соответствующий промпт любому ИИ, и он что-то такое изображает, другого абсолюта у нас для вас нет. Проблема, однако, в том, что в таком изображении, если в нем и нет собственно «глазомера», задающего исходно меру воображения, есть другая мера — свалка, многоуровневый депозит ассоциаций и визуального материала, который и служит для того, чтобы что-то такое изобразить. То есть продуктивное воображение было конечным, а вот репродуктивное стало бесконечным, но эта бесконечность имеет плоский, ровный характер, поскольку, в конечном счете, изображать просто не для кого, если считать, что человечество все равно будет ограничено своими собственными имагинативными рамками. То есть вся логика «развития» и акселерации, проецируемая на ИИ, строится на том, что, возможно, в согласовании визуального мусора как изображения абсолюта где-то такой абсолют и правда проскочит, но его все равно никто не заметит и не узнает. Это, видимо, и есть тот мессия, которого ждали не там, где он пришел, а если и дождались, то не узнали.

Можно сказать, что история разума — это история накопления имагинативного материала, который принципиально не может быть приращен, поскольку на его границах всякое воображение теряется в «ауре», свечении, блистании и прочих метафорах одновременно слепоты и прозрения (или одного как другого). Соответственно, философия после Канта уже стала существовать в качестве ИИ, когда это еще не было модным, то есть могла двигаться только в резервуаре этого конечного имагинативного материала (экстенсивно он может быть бесконечным, но, скажем так, все время одной мощности), в котором легко объединяются как вербальные метафоры (начиня с Зевса-громовержца), так и более поздние визуализации предельного напряжения блистания-ослепления. В этом плане Гегель ничем не отличается от больших языковых моделей, поскольку он лишь переводит сами понятия в имагинативный ассоциативный материал, что для Канта было недопустимым, и показывает, что это одно и то же (тогда как обычно считалось, наоборот, что Гегель переводит имагинацию в понятие, отсюда упреки гегелевской эстетике в интеллектуализме). «Большая логика» не накапливает reasons, обещающие универсальное аргументативное пространство, за которое ратуют такие авторы, как Негарестани, недавно открывшие для себя трансцендентальную логику, а, напротив, обращает любые reasons в имагинации, составляющие экстенсивного визуального «багажа» «презентации» (абсолют в стиле powerpoint, обещающий point of power), банка данных, задача которого — лишь бесконечно синтезироваться в напряжении ослепляющего блеска. Сами понятия давно стали Stoff’ом. В этом движении воображение абсолюта работает только как месмеризация, гипнотирование самого пространства имагинативного материала, который весь постепенно сворачивается в одно движение, один гигантский «кадр», который и должен наконец преодолеть границы, якобы слишком антропологические, воображения. Но на деле этот гигантский кадр может сам опознаваться только по блистанию и ослеплению, точке соединения метафорической абсолютной видимости с абсолютной невидимостью.

Показано 20 последних публикаций.